Добавил:
Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:

Рассказы (И все-таки интересная это штука — жизнь…)

.pdf
Скачиваний:
0
Добавлен:
07.09.2026
Размер:
1 Мб
Скачать
31. Гниль 261
в то время как были такие корифеи, славившие кремлевскую знать
или выполнявшие грандиозные государственные заказы так те про­сто купались в золоте. Глазунов в сравнении с ними мальчишка. И что оставили те после себя?.. Кучу пустых бутылок дорогого вина, выпи­того с девками, загородные дома, богатые квартиры для своих род­ственников?.. Ну, что там еще может быть. Дорогие автомобили, что
проржавели со временем, безнадежно отстали от современной тех-
ники, вышли из моды и выброшены на свалку?
Глазунов на свои доходы насобирал богатейшую коллекцию ис­кусства. Живопись, где немало выдающихся русских классиков, драго­ценная коллекция икон, костюмы; тут поражает охват: национальные костюмы чуть ли не всех областей России, костюмы купеческие, дво­рянский костюм, уникальная мебель, посуда, лубок и предметы быта…
И как результат — создание уникального Музея «сословий». И всё это — один человек. А впечатление, будто тут работало некое культурно-историческое общество с обширным штатом и мощной
финансовой поддержкой. Повторяю: собрал, сохранил и передал
государству — людям.
Дальше. Глазунов активно занимался сохранением архитектур­ного наследия. При его участии отреставрировано было и спасено от полного уничтожения немало уникальных памятников архитектуры.
А если говорить об искусстве Глазунова (я далеко не его поклон­ник, и вообще подход мне его не близок), скажу, что он ярче и инте­ресней большинства пустозвонов, старающихся — бездарно к тому же — всего лишь втиснуться в модные течения. Лимонов тут
опять кстати. По его определению, самое значительное, сделанное
в изобразительном искусстве за советский период — это соцреа­лизм, и я с ним почти согласен. Ибо оппоненты соцреализма пока-
зать ничего не смогли, т. к. всё их творчество — попытка угнаться задним числом за европейскими измами, в то время как соцреализм,
на фоне мировых тенденций, выглядит оригинально и своеобразно. Его можно назвать искусством абсурда (абсурд, кстати, уже давно
занимает известное место, как самостоятельное явление), да назо-
вите хоть горшком — оно существует. Это хорошо видно теперь, по прошествии времени, когда соцреализм путь свой закончил, когда
262
идея, в нем заложенная, умерла. Значит, что? — ФОРМА осталась!,
то есть само искусство.
Так чем же заслужил Глазунов столько гнева, на какую такую мо-
золь наступил всем этим брызжущим слюной, вроде той дамочки, ко-
торая ничего в своей жизни не сделала; ни она, ни ее муж, ни друзья ее мужа, ибо ничего о них мы не слышали.
Ответ прост. Глазунов осмелился любить свою культуру, бороться
за ее сохранение, любить свой край, да еще наглости набирается го-
ворить об этом во всеуслышание — преступник просто…
Брошенная земля одичала, но так красиво закудрявилась раз­нотравьем. Вот бы утонуть в такой цветастой пене, исчезнуть навсегда и на холсте изобразить эту сладкую гибель.
Земля в наших местах — ни песка, ни камня: мягкая, теплая, жир­ная. После хорошего дождя сделается черной и похожа на шоколад­ное масло. Пар от нее идет. В непогоду трактора, тяжелые машины, взрывая землю, налепят, наплетут таких рельефов, кружев, и раздол­банное это месиво смахивает на нерукотворный стиль самой природы. Конечно, любому сидящему за рулем — ужас, а я так налюбоваться не могу. И не понять, чего тут больше: жалости к этой земле или восторга.
Мы лезем по бездорожью: жена, дети; с тяжелыми сумками, с тру­дом вытягиваем ноги из тягучей каши. Дней пять лили дожди, и то,
что (условно) называлось дорогой, превратилось в болотную топь.
Старший, ему восемь, задает вопрос:
— Ну почему нет никаких дорог?
— Сын мой, — отвечаю я, — когда-нибудь тут везде будут отлич­ные дороги и вот тогда-то здесь делать будет нечего. А сейчас тебе дается счастливая возможность своими ногами почувствовать живой
организм земли, по которой ступаешь. Иди и радуйся.
Как в воду глядел, но не ожидал, что так скоро. И вот уже глад­кими стрелами иссекли дикие поля новые дороги. Мне как мечтате­лю-самодуру, противнику технического прогресса грустно, но Россия велика и бездорожья на мой век хватит.
В соседней с Нью-Йорком Пенсильвании у моего друга загород­ный дом, прекрасно устроенный для работы. Дом стоит на пригорке,
31. Гниль 263
и из большого окна вид на долину с пышной экзотической раститель­ностью, вдалеке тают холмы с красными кленовыми лесами. Пейзаж восхищает меня, как и всякое яркое зрелище. Мой друг, без дура­ков, настоящий серьезный художник, по уши захвачен своей рабо-
той. И я радуюсь за него, за его творческий пыл, за то, что он любит этот пейзаж за окном, за то, что у него мир между душой и разумом.
И примеряю на себя: «А мог бы ты тут поладить со своей душой?» И вижу — я неисправимо русский человек, со всеми отсюда вытека­ющими… Быть русским трудно и невыгодно.
В другом доме, услышав, что я недавно вернулся из Москвы, под­ходит почтенного возраста дама, сама она третий год как пересели­лась из Москвы в Париж, жадно набросилась с расспросами. Времена для России были сложными — середина -х, и я бухнул ей о самом наболевшем. — Ну слава Богу! — выдохнула мадам (зацвела прямо), камень упал у нее с души, — ну слава Богу: всё там у них плохо!..
Меня аж замутило от такой прямолинейной мерзости. Генри Миллер к Родине своей питал, прямо скажем, не самые лучшие чув-
ства. Высказывался, как топором рубил. Но я не помню, чтоб он ра-
довался ее проблемам.
А что, собственно, ты имеешь против комфорта. Люди хотят
есть повкусней, пить послаще и максимум удобств, предоставляе­мых цивилизацией. Не естественные разве это желания? — А, это
ты опять?
Против?.. — да ничего я не имею против. Но, называя качеством жизни количество благ для живота и тела, боюсь превратиться
в комнатную собачку, с бантиком между ушей. И размеренное суще­ствование (тягучее, правда) тоже, может, неплохо, но больше ценю в жизни острые моменты.
Тетка
Она и встречала меня, и провожала. В день моего появле­ния на свет, опаздывая на электричку, она рухнула между вагоном
264
и платформой, ее вытащили случившиеся рядом пассажиры. Торт (самый большой), который везла к праздничному столу, разлетелся по платформе. Муж ее, дядя мой, был летчиком, и они жили в подмо-
сковных Подлипках. К моему появлению у них уже подрастала един­ственная дочь. Тетка любила детей, но Бог был к ним суров. Периоди­чески она выпрашивала меня у матери и привозила к себе. Один раз
у нее я заболел корью и пролежал месяц. Другой раз я провел у них всю весну. Дочь их сдавала экзамены за -й класс, и после каждого экзамена мне покупалось мороженое. Тогда же случился мой первый авиаполет. Дядька взял меня на аэродром и даже привел в самолет; вот тут-то и случилось несчастье… Я кинулся в хвостовую часть, и, не добежав до середины, из коротких моих штанишек на ковровую до­рожку вывалилось то, чего не ожидаешь.
— Да, — сказал дядька, — в авиации тебе не служить: в пехоту
только, куда ж еще. — Попал он, правда, не совсем в точку, меня за-
бирали на флот.
В шесть утра, по первому снегу (опять ноябрь) на площади вы-
строили рыхлую толпу новобранцев. Позади остались: прощание,
мамины слезы, увещевание родных, близких, друзей. Мимо строя проходили группы военных, грозно косились и шли дальше. Следу­ющие были опять в сером, и я подумал: «Зря мать так разревелась, узнав, что на флот», — и опять серые, с синим на фуражках, и тоже мимо.
В белое врезался черный клин. Офицер с группой старшин и ма-
тросов стали перед нами, надежда на авось рухнула. Черное на бе-
лом на годы вошло в мою жизнь, как хлеб, вода, воздух
— Ну что, парни (до этого не было известно, куда именно нас сна-
ряжали, и при слове «флот» мне неизменно виделись элегантные ма-
тросы, прохаживающиеся под ручку с красотками по севастополь­ской набережной), поедем на Север?
— Поедем, — редкие голоса из аморфной толпы. Рядом кто-то от-
весил пинка одному из подавших голос.
— Так, команда всем выкурить по сигарете и по автобусам, там не курить. — Вот это «по сигарете» взвизгнуло последней ни­точкой, связывающей с прежним миром, как воздуха последний
31. Гниль 265
глоток. — И тут!!! — откуда?.. — между нами и тем, что осталось позади, уже было несколько кордонов — тетка. Выскочила прямо из-под руки офицера и: «Этого, маленького-то хоть отпустите, ну куда ж ему такому.» И не понятно было, шутка это или мольба выжившей из ума старушки. Ее тут же задвинули…
Monsieur, monsieur, s’il vous plait — из окна проезжающей ма-
шины — пожалуйста, как проехать на авеню Сталинград?..
Но через минуту я вижу, уже на Пресне, зал: стоят, сидят, лежат вповалку тысячи парней сразу. Потом баня… Феллини тут мог бы чер­пать свои фантазии. Представить себе размеры ее мне так и не уда­лось. Огромный город отдавал своих ребят. Каша обнаженных тел те­рялась в тумане, не давая никакого понятия о пространстве. Много позже я пытался определить, глядя на карту Москвы, эту точку и не
смог. Ни вокзал, ни тихая станция — голая платформа без опознава­тельных знаков.
Как-то я пересказывал эту ситуацию своему приятелю, сказал,
что, возможно, это то место, откуда в крутые времена вывозили пыш-
ными партиями зэков. Та же баня, по описанию Солженицына, тот же неопознанный перрон. У моего собеседника лицо пылало завистью к причастности моей к тем крутым временам, о которых ему дове­лось читать только в книжках.
Он был из тех, что не мнят жизни без революционных встрясок, катаклизмов всяких, но!.. — минуточку — из своей теплой квартирки, и шарахаются при этом от любой тени на улице. Любимый герой — из­вестный монстр Чикатило. Но вот он делает открытие: оказывается,
есть еще некий Головкин (глаза вспыхивают), что превзошел Чика­тило; на его счету больше жизней. Помню, как он с горящими глазами
говорил о первом теракте в России. Тогда, в восьмидесятых, армян-
ские террористы сожгли в московском метро вагон с пассажирами. Он восхищался этим событием: «Наконец-то стало что-то происхо-
дить». А то жизнь его была скучна и уныла, но повторяю — веселье это только из уютного своего уголка. Потом он радовался подобным
событиям уже из-за океана.
Чего-то я далеко заехал. Итак, в бане мы… В руки каждому по
обмылку — кусок черного мыла, размером с конфету «Мишка на
266
севере». И пока я домашними темпами сумел обмусолить себя этим
куском, вода из душа прекратилась.
Команда «На выход» — и зал ждал уже следующей партии.
В толкотне, перекличках прошел день, за окном почернело, и тут
опять удивительное. Как? Среди многотысячной толпы подошел ко
мне парень, такой же, как я, сказал: «Тебя ждут». Я вышел на балкон
третьего этажа; внизу стояла тетка. Понесла свою старушечью околе­сицу: когда, куда и т. д. и т. п. Я не слушал ее, думал: ведь она просто-
яла под этими стенами целый день и до этого бессонная ночь. А еще
часа через три нас сажали по вагонам, и опять, прямо у дверей ва-
гона появилась моя тетка.
Она хватала сопровождающего офицера за рукав, бубнила, что я хороший мальчик, чтоб он там… и то и сё… думая, что он и есть мой будущий командир. Тот, отупевший уже, кивал головой.
И это был грозный, острый, как нож, момент моей жизни, и я воз­даю хвалу Богу, что он был.
В Москве я влюбился в одного человека… Биография его была
захватывающей. Родился в Сибири, на Енисее, в маленькой дере-
вушке. С четырнадцати лет занимался профессиональным охотни-
чьим промыслом. Забыл, он на тринадцать лет меня старше и детство его пришлось на суровые послевоенные… Мальчишкой по месяцу оставался один в тайге с ружьем. Затем армейская служба, а потом
добрался до Москвы и поступил в престижный Суриковский инсти-
тут, выучился на скульптора.
Тут, правда, пошли заковыки для моего восхищения. Главной его
заботой для создания будущего являлось — воткнуться к какой-ни-
будь знаменитости с тяжелым карманом, занятой государственным
заказом, в подмастерье, дабы и свой карман не был пуст. Ну, ладно,
пусть, — думал я, — у всех есть свои слабости; влюбился я в него не
за это.
Всё свое время между заработками, что и было его настоящей жизнью, проводил он на ВОЛЕ. Охота, рыбалка — и не просто кака­я-то: высокопрофессиональная. — Я, — говорил он, и у меня перехва-
тывало дух, — на веслах прошел все сибирские реки снизу доверху.
31. Гниль 267
В заполярную тундру он ездил стрелять гусей, в дельте Волги добы­вал необычайных размеров (я сам видел) сазанов, на Лене — самой
загадочной, самой великой русской реке (в иных местах ширина до­стигает более десяти километров — море течет) — ловил под сотню
килограммов тайменей. Я смотрел на него с разинутыми глазами:
человек отдал себя жизни с природой. Рассказы его были заворожи­тельны. Он говорил про вкус разного дикого мяса: «Нет такого, кото-
рого бы я не ел…» — а самое вкусное, по его мнению — мясо рыси. И меха красивее рысьего нет, считал он. Жена его, красавица, ходила в рысьей шубке собственной его добычи. Потом, в Париже в витрине на Faubourg St. Honoré я видел подобную штучку, за фантастическую цену. И сам он весь как из металла сделанный, с характером жест­ким, решительным.
И вдруг он зовет меня на прощальный ужин — уезжает…
Странным был этот вечер. Безмолвные родители жены, стран­ные гости и непонятным вывертом в этой компании актер Вален-
тин Никулин. Он сел за пианино и среди чуднóй этой публики — сон
маргиналов, запел… Я столько лет не видел маму… снимай шинель, пошли домой… Сюр.
Через два года я попал в их сладко-свитое гнездышко. Маленький курортный городок на Боден Зее — Австрия. Лазурное озеро в об­рамлении гор. На белоснежных домиках с темными крышами, по ок­нам, обязательная герань; молодые девки без всякого праздника-кар­навала в национальных костюмах. Ну, рай, как на картинке. В новом мире Вите сразу повезло; он был умельцем на все руки. В Централь­ной Европе оказалась мода на церковную скульптуру, мастеров-ре-
ставраторов не хватало катастрофически, и Витя как раз пришелся
ко двору.
…Идем по берегу озера, Витя вытаскивает куски хлеба, бросает уткам: «Я за свою жизнь столько перестрелял их… теперь только кормлю». Я замечаю у него грустный изгиб у верхней губы. «А тут что, нет охоты?» — «Тут-то? какая это охота: просто расстрел загнанных животных…»
Потом с наслаждением, с гордостью говорил, как он устроился —
УПАКОВАЛСЯ в новой жизни. Что, ничего ему больше не надо (это
268
в сорок пять-то лет…), сказал, что даже заглянуть не желает в эти ваши Парижи, Нью-Йорки, что он счастлив (было видно, что это именно так) пребывать в этом нежно-пушистом гнездышке.
И я не понимал, что случилось с этим могучим человеком, кото­рого свалить мог лишь такой же могучий зверь. Инфекция какая, мо­жет поразила и переформатировала его мозг?.. Больше я его никогда не видел, он исчез, как на запотевшем стекле слово.
Поезд встал прямо среди пустых снегов, в тундре. Рыхлая ко­лонна привезенных растянулась километра на полтора в направ­лении к городу, и когда город показался, внизу он получашей под­нимался от залива — стали попадаться человеческие фигурки: на ослепительно-белом, в ослепительно-черном; торжественно и грозно… других не было. А увидев первый раз тяжелый свинец воды, действительно кожей ощутил — край света; дальше ничего…
Много лет спустя я оказался на противоположном краю света, на Огненной Земле, и представить этот самый КРАЙ мне было сложнее, несмотря на кричащий плакат у причала. Плакат изображал намале­ванные грязными красками остроконечные снежные вершины, под ними крупно, красным — КРАЙ СВЕТА. Установлен был плакат на фоне настоящих этих вершин, и туристы сразу кидались запечатлеть себя на фоне намалеванных гор: печатному свидетельству их присутствия
тут поверят, видимо, больше, чем горам настоящим.
— Такой еще вопрос. О каком одиночестве ты говоришь, когда по
всему миру у тебя друзья-товарищи, везде тебя принимали. — А вот
ты о чем. Друзья, верно, но я и видел, что говорили мы на разных язы­ках. Я пытался понять их, взглянуть на всё с их позиции. Но оказалось,
чтоб просто понять — уже надо быть другим человеком.
В Нью-Йорке меня пригласил к себе новый знакомый: художник, в Америке он яростно бросился в борьбу за место под солнцем. При­гласил, т. к. страшно понравились ему мои работы, да и подвел его ко мне человек преуспевающий. Как потом я понял, там на выставке он просто забылся; в глазах неподдельное восхищение, без стеснения
31. Гниль 269
рассматривал меня, как редкое чудо. У себя же сразу надел маску важ­ного человека, снисходительный тон подчеркивал, что я ему не ровня. Возможно даже, что ему было неловко за проявленную на выставке искренность. Он сразу начал меня учить: — Пишешь ты, конечно, лихо, изысканный цвет, гармония, но это всё неактуально, ненужно. Было видно, что ему надо было меня раздавить, посеять смятение,
таким образом оправдаться перед собой за проявленную слабость, за то, что увидел во мне что-то захватывающе-привлекательное, что ему не доступно.
Потом я увидел его творчество — это посредственное по сто двадцать пятому разу повторение того, чем завалены и покрыться успели паутиной все музеи современного искусства в Америке. Ему бы прислушаться к своей природе, она, кстати, протухших идей не подскажет, ибо нет одинаковых людей, нет одного взгляда на один и тот же предмет. Но ему хотелось быть на гребне волны (кем-то за­пущенной), а на деле с трудом плелся в хвосте увядающей тенденции.
— Ты должен вышвырнуть, — продолжал он, — выкинуть из го­ловы все эти идеалистические воззрения на искусство, здесь дру­гой… — иди сюда, — потащил меня к окну, — видишь, — внизу вяло шевелилась аморфная масса, — вот твой зритель, для них ты должен работать, им понятное делать искусство. Это на их деньги (попёр га-
зетный язык социальной риторики) существуют музеи, и они хотят
искусства, доступного их пониманию. И, если ты хочешь добиться успеха, ты должен — ВОТ ТУТ ГЛАВНОЕ! — ты должен вышвырнуть в гарбич все свои прежние ценности; забыть, кто ты такой, из какой
страны ты приехал, как зовут твоих мать и отца…
Забавная мысль — забыть, кто ты такой: т. е. какой-то, непонят-
но-кто — НЕКТО должен прожить мою жизнь вместо меня…
Ну уж это, как говорит одна представительница либеральной па-
рижской интеллигенции, отсосете у дохлой обезьяны!
Получается так, что много места уделяется художникам. Но так ведь это братья по цеху, и уж кого же еще знать мне лучше, чем их. К примеру, сердце щемит за братьев своих, когда не осознают, что
270
своей фальшивой позицией ставят себя в положение попрошаек на
паперти с протянутой рукой, выпрашивая подаяния за перенесен­ные якобы страдания. Не соображая, что искусство не оценивается
такими категориями. Провинциально-безграмотные назвали себя
авангардистами, не понимая самого смысла этого слова. Еще более нелепо, желая примазаться к знаменитому явлению столетней дав­ности (–-е гг.), стали вдруг именоваться — «Вторым русским авангардом».
Простите, но Второй русский авангард, выражаясь по-булгаков-
ски, — это осетрина второй свежести, жалкие потуги сделать то, что
полвека уже пылится в западных музеях.
Если кому-то не нравится определение «провинциальный» —
так мы именно такие и есть (уточню: тут я имею в виду только изо-
бразительное искусство), и ничего страшного тут нет. В любом слу-
чае полезно это признать, чем делать вид, что ты во фраке, когда ты
без штанов.
Одна французская художница, хорошо осведомленная о русском искусстве, выразилась так: — Русское искусство характеризует про­винциальность и духовность. Именно периферийное положение дает русским возможность копаться, искать в искусстве духовный смысл, нашим некогда, нашим надо поспевать, не отставать от моды.
На счет духовности… Я не сторонник категоричных суждений. И то и другое имеет место и по ту, и по эту сторону, но доля истины несомненно присутствует в ее словах.
Затем добавилось — НОНКОНФОРМИЗМ. И принадлежность к этому «братству» также не может являться оценкой творчества. То,
что когда-то партийные мракобесы захотели видеть искусство единой формы, доступной их пониманию; то, что, как следствие, изобрази­тельное искусство заперли в изоляцию на полвека с лишним, — есть
беда, позорная страница нашей истории, болезнь, которую надо по­бедить и забыть, а не культивировать. Представьте, вы поражены
страшной болезнью, вылечились и всю оставшуюся жизнь будете го-
ворить лишь о ней, т. е. жить ею.
Выросло уже пару поколений, живущих в другой реальности, не имеющих представления о делах минувших, а те от бездарности — это