Добавил:
ivanov666
Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз:
Предмет:
Файл:Призвание России
.pdf
го; но надобно признаться, что всякая добродетель имеет свою крайность, в которой она становится несколько похожею на порок. Быть
может, мы впадаем иногда и в эту крайность, которая, без сомнения,
лучше самохвальства, но всё-таки не заслуживает похвалы и унижает нас в глазах западных народов. Наша сила внушает зависть; собственное признание в нашем духовном и умственном бессилии
лишает нас уважения: вот объяснение всех отзывов Запада о нас.
Смирение человека, так же как и смирение народа, могут иметь
два значения, совершенно противоположные. Человек или народ
сознаёт святость и величие закона нравственного или духовного,
которому подчиняет он своё существование; но в то же время признаёт, что этот закон проявлен им в жизни недостаточно или дурно;
что его личные страсти и личные слабости исказили прекрасное
и святое дело. Такое смирение велико; такое признание возвышает
и укрепляет дух; такое самоосуждение внушает невольно уважение
другим людям и другим народам. Но не таково смирение человека
или народа, который сознаётся не только в собственном бессилии,
но в бессилии или неполноте нравственного или духовного закона,
лежавшего в основе его жизни. Это не смирение, а отречение. Человек разрывает все связи с своей прошедшей жизнию, он перестаёт быть самим собою; а если он говорит от имени народа, то уже
тем самым он от народа отрекается.
Конечно, говорят, что, какое бы ни было мнение человека, он не
перестаёт принадлежать земле, давшей ему бытие. Русского, что
бы он ни делал, как бы ни прикидывался иностранцем, узнают всегда. Как? по выдавшимся слегка скулам, по неопределённой форме
носа, по рисунку и цвету глаз? Это признаки породы, а не народа.
По невольной особенности мысли? по невольной резкости или мягкости поступков? по обороту речей? И это не народность. Это только звенья, обломки разорванной исторической цепи, на которую
251

ропщет гордый произвол, да скинуть не может. Это тоже признаки породы, хотя в другом смысле, породы исторической, а не чисто
физической; ибо органы человеческие развиваются, вероятно, столько же под влиянием истории, сколько под грубо вещественными
влияниями климата или пищи. Принадлежать народу — значит
с полною и разумною волею сознавать и любить нравственный
и духовный закон, проявлявшийся (хотя, разумеется, не сполна)
в его историческом развитии. Неуважение к этому закону унижает неизбежно народ в глазах других народов. Нам случается впадать
в эту крайность; но в то же время ошибка наша простительна: это
не грех злой воли, а грех неведения. Мы России не знаем.
Человеку трудно узнать самого себя. Даже в физическом отношении человек без зеркала лица своего не узнаёт, а умственного
зеркала, где бы отразилась его духовная и нравственная физиономия, он ещё не выдумал; точно так же трудно и народу себя узнать.
Наша западноевропейская братия разбита на множество племён
и государств; каждое изучает и определяет своего соседа, и этот труд
совершается уже несколько веков, а едва ли хоть один народ определён или понят вполне. Так, например, величайшая и бесспорно
первая во всех отношениях из держав Запада, Англия, не была постигнута до сих пор ни своими, ни иноземными писателями. Везде
она является как создание какого-то условного и мёртвого формализма, какой-то душеубийственной борьбы интересов, какого-то
холодного расчёта, подчинения разумного начала существующему
факту, и все это с примесью народной и особенно личной гордости,
слегка смягчённой какими-то полупорочными добродетелями.
И действительно, такова Англия в её фактической истории, в её
условных учреждениях, в её внешней политике, во всём, чем она
гордится и чему завидуют другие народы. Но не такова внутренняя
Англия, полная жизни духовной и силы, полная разума и любви;
252

не Англия большинства на выборах, но единогласия в суде присяжных; не дикая Англия, покрытая замками баронов, но духовная
Англия, не позволявшая епископам укреплять свои жилища; не Англия Ост-Индской компании, но Англия миссионеров; не Англия
Питтов, но Вильберфорсов, Англия, у которой есть ещё предание,
поэзия, святость домашнего быта, теплота сердца и Диккенс, меньшой брат нашего Гоголя; наконец, старая весёлая Англия Шекспира (merry old England). Эта Англия во многом не похожа на остальной Запад, и она не понята ни им, ни самими англичанами. Вы её
не найдёте ни в Юме, ни в Галламе, ни в Гизо, ни в Дальмане,
ни в документально верном и нестерпимо скучном Лаппенберге,
ни в нравоописателях, ни в путешественниках. Она сильна не учреждениями своими, но несмотря на учреждения свои. Остаётся
только вопрос: что возьмет верх, всеубивающий ли формализм или
уцелевшая сила жизни, ещё богатая и способная если не создать,
то по крайней мере принять новое начало развития? В примере
Англии можно видеть, что западные народы не вполне ещё познали друг друга. Ещё менее могли они познать себя в своей совокупности; ибо, несмотря на разницу племён, наречий и общественных
форм, они все выросли на одной почве и из одних начал. Мы, вышедшие из начал других, можем удобнее узнать и оценить Запад
и его историю, чем он сам; но в то же время, видя всю трудность
самопознания, мы имеем полное право извинить неясность нашего знания о России. Европа, может быть, узнаёт нас лучше нас
самих, когда узнаёт. Впрочем, все это относится только к познанию
наукообразному, к определению логическому. Есть другое, высшее
познание, познание жизненное, которое может и должно принадлежать всякому народу.
Много веков прошло, и историческая жизнь России развилась
не без славы, несмотря на тяжёлые испытания и на страданья
253

многовековые. Широко раскинулись пределы государства, уже
и тогда обширнейшего в целом мире. Жили в ней и просвещение,
и сила духа, которые одни могли так победоносно выдерживать
такие сильные удары и такую долгую борьбу; но в тревогах боевой
и треволненной жизни, в невольном отчуждении от сообщества
других народов, Россия отстала от своей западной братии в развитии вещественного знания, в усовершенствованиях науки и искусства. Между тем жажда знания давно уже пробудилась, и наука
явилась на призыв великого гения, изменившего судьбу государства.
Отовсюду стали стекаться к нам множество учёных иностранцев
со всеми разнообразными изобретениями Запада. Множество было отдано русских на выучку к этим новым учителям, и, разумеется, по русской смышлёности они выучились довольно легко; но наука ещё не пустила крепких корней. В учение к иностранцам отдавались люди, принадлежавшие к высшему и служилому сословию;
другие заботы, другие привычки, наследственные и родовые, отвлекали их от поприща, на которое они были призваны новыми
государственными потребностями. В науке видели они только обязанность свою и много-много общественную пользу. С дальних
берегов Северного океана, из рядов простых крестьян-рыбаков,
вышел новый преобразователь. Много натерпелся он в жизни своей для науки, много настрадался, но сила души его восторжествовала. Он полюбил науку ради науки самой и завоевал её для России.
Быстры были наши успехи; жадно принимали мы всякое открытие,
всякое знание, всякую мысль, и, как бы ни был самолюбив Запад,
он может не стыдиться своих учеников. Но мы ещё не приобрели
права на собственное мышление, или если приобрели, то мало
им воспользовались. Наша ученическая доверчивость всё перенимает, всё повторяет, всему подражает, не разбирая, что принадлежит к положительному знанию, что к догадке, что к общечелове-
254

ческой истине и что к местному, всегда полулживому направлению
мысли; но и за эту ошибку нас строго судить не должно. Есть невольное, почти неотразимое обаяние в этом богатом и великом
мире западного просвещения. Строгого анализа нельзя требовать
от народа в первые минуты его посвящения в тайну науки. Ошибки были неизбежны для первых преобразователей. Великий гений
Ломоносова подчинился влиянию своих ничтожных современников в поэзии германской. Понимая строгую последовательность и,
так сказать, рабство науки (которая познает только то, что уже
есть), он не понял свободы художества, которое не воспринимает,
но творит, и оттого надолго пошло наше художество по стезям рабского подражания. В народах, развивающихся самобытно, богатство содержания предшествует усовершенствованию формы. У нас
пошло наоборот. Поэзия наша содержанием скудна, красотою
же наружной формы равняется с самыми богатыми словесностями
и не уступает ни одной. Разгадка этого исключительного явления
довольно проста. Свобода мысли у нас была закована страстью
к подражанию, а внешняя форма поэзии (язык) была выработана
веками самобытной русской жизни. Язык словесности, язык так
называемого общества (т. е. язык городской), во всех почти землях
Европы мало принадлежал народу. Он был плодом городской образованности, и от этого происходят какая-то вялость и неповоротливость всех европейских наречий. Тому с небольшим полвека
во Франции не было ещё почти ни одной округи (за исключением
окрестностей Парижа), где бы говорили по-французски. Всё государство представляло соединение диких и нестройных говоров,
не имеющих ничего общего с языком словесности. Зато французский язык, создание городов, быть может, и не совсем скудный для
выражения мысли, без сомнения, богатый для выражения мелких
житейских и общественных потребностей, носит на себе характер
255

жалкого бессилия, когда хочет выразить живое разнообразие природы. Рождённый в городских стенах, только по слухам знал
он о приволье полей, о просторе Божиего мира, о живой и мужественной простоте сельского человека. В новейшее время его стали,
так сказать, вывозить за город и показывать ему сёла, и поля, и рощи, и всю красоту поднебесную. В этом-то и состоит недовольно
замеченная особенность слога современных нам французских писателей; но мёртвому языку жизни не привьёшь. Пороки французского языка более или менее принадлежали всем языкам Европы.
Одна только Россия представляет редкое явление великого народа,
говорящего языком своей словесности, но говорящего, может быть,
лучше своей словесности. Скудость содержания дана была нашим
прививным просвещением; чудная красота формы была дана народною жизнью. Этого не должна забывать критика художества.
Направление, данное нам почти за полтора столетия, продолжается и до нашего времени. Принимая всё без разбора, добродушно признавая просвещением всякое явление западного мира,
всякую новую систему и новый оттенок системы, всякую новую
моду и оттенок моды, всякий плод досуга немецких философов
и французских портных, всякое изменение в мысли или в быте,
мы ещё не осмелились ни разу хоть вежливо, хоть робко, хоть с полусомнением спросить у Запада: всё ли то правда, что он говорит?
всё ли то прекрасно, что он делает? Ежедневно, в своём беспрестанном волнении, называет он свои мысли ложью, заменяя старую
ложь, может быть, новою и старое безобразие, может быть, новым,
и при всякой перемене мы с ним вместе осуждаем прошедшее,
хвалим настоящее и ждём от него нового приговора, чтобы снова
переменить наши мысли. Как будто бы не постигая разницы между науками положительными, какова, например, математика или
изучение вещественной природы, и науками догадочными,
256

мы принимаем все с одинаковою верою. Так, например, мы верим
на слово, что процесс философского мышления совершался в Германии совершенно последовательно, хотя логическое первенство
субъекта перед объектом у Шеллинга основано на ошибке в истории философской терминологии, и никакая сила человеческая
не свяжет феноменологии Гегеля с его логикой. Мы верим, что
статистика имеет какое-нибудь значение отдельно от истории, что
политическая экономия существует самобытно, отдельно от чисто
нравственных побуждений, и что, наконец, наука права, наука,
которою так гордится Европа, которая так усовершенствована, так
обработана, которая стоит на таких твёрдых и несокрушимых основах, имеет действительно право на имя науки, действительную
основу, действительное содержание.
Разумеется, я говорю не о науке права, т. е. закона обычного или
писаного, в его положительном развитии. Эта наука тоже называется наукою права, но она имеет историческое значение и, следовательно, неоспоримое достоинство. Я говорю о науке права, как
права самобытного, самостоятельного, носящего в себе свои собственные начала и законы своего определения. В этом смысле она
не может выдержать самого лёгкого анализа. Самостоятельная
наука должна иметь свои начала в самой себе. Какие же начала
безусловного права? Человек является в совокупности сил умственных и телесных. В этом отношении он может быть предметом науки чисто опытной, человекознания (антропологии), но его силы
не имеют ещё характера права. Эти силы могут быть ограничены
извне, силами природы или силами других людей; но и сила человека в ограничении своём ещё не имеет значения права. Это только сила стеснённая. Для того чтобы сила сделалась правом, надобно, чтобы она получила свои границы от закона, не от закона внешнего, который опять не что иное, как сила (как, например,
257

завоевание), но от закона внутреннего, признанного самим человеком. Этот признанный закон есть признанная им нравственная
обязанность. Она, и только она, даёт силам человека значение права. Следовательно, наука о праве получает некоторое разумное
значение только в смысле науки о самопризнаваемых пределах
силы человеческой, т. е. о нравственных обязанностях; точно так,
как геометрия не есть наука о пространстве, но о формах пространства. С другой стороны, понятие об обязанности находится
в прямой зависимости от общего понятия человека о всечеловеческой или всемирной нравственной истине и, следовательно, не может быть предметом отдельным для самобытной науки. Очевидно,
что наука о нравственных обязанностях, возводящих силу человека в право, не только находится в прямой зависимости от понятия
о всемирной истине, будь оно философское или религиозное, но составляет только часть из его общей системы философской или религиозной. Итак, может существовать наука права по такой-то
философии или по такой-то вере; но наука права самобытного есть
прямая и яркая бессмыслица, и разумное толкование о праве может основываться только на объявленных началах всемирного
знания или верования, которые принимает такой-то или другой
человек.
Если бы эти простые истины были признаны, многие явления
учёной западной словесности исчезли бы сами собою, не обратив
на себя внимания, которого они вовсе не заслуживают. Так, например, понятно бы стало, что идея о праве не может разумно
соединиться с идеею общества, основанного единственно на личной пользе, ограждённой договором. Личная польза, как бы себя
ни ограждала, имеет только значение силы, употреблённой с расчётом на барыш. Она никогда не может взойти до понятия
о праве, и употребление слова «право» в таком обществе есть
258

не что иное, как злоупотребление и перенесение на торговую
компанию понятия, принадлежащего только нравственному
обществу.
Так же точно бессмысленные толки о так называемом освобождении женщины или вовсе не существовали бы, или приняли
бы совсем другой, разумный характер, которого они лишены
до сих пор, если только можно признать, что они до сих пор существуют. Многие нападали на эти мнимые права женщин, многие
заступались за них, и во всем этом красноречивом разглагольствовании, возмутившем столько добрых душ и слабых голов, не были
ни разу высказаны те начала нравственной обязанности и истины,
признанной за всемирную, на которых могла бы опереться идея
о праве и на которых мог бы по крайней мере происходить разумный спор. Очевидно, все толки пошли от чувства справедливости,
возмущённого действительностию жизни; но свет здравого разума
не осиял людей, поднявших вопрос. Противники не отдали справедливости доброму чувству (положим, хоть и с примесью страсти), которое высказалось в первых требованиях освободителей
женщины. Защитники не поняли всей нелепости своего требования в отдельности от общей системы правды и обязанности; и драка слепых бойцов, которые пускали в голову друг другу надутые
фразы, была осыпана громкими рукоплесканиями западноевропейской публики, повторенными, быть может, и у нас. Весь спор
происходил, очевидно, не в области права писаного или наукообразного, но в области права обычного; и спорящие забыли только
об одном — об определении этого обычного права и об отделении
в нём его основ, его положений от его злоупотреблений. Действительным же предметом спора были, бессознательно для спорящих
писателей и для рукоплещущей публики, — не права женщины
и мужчины, но их нравственные обязанности, определяющие
259

их взаимные права, обязанности, которых тождество для женщины и для мужчины очевидно всякому разумному существу. Этогото и не заметили, весьма естественно, вследствие привычки рассматривать право как нечто самостоятельное и вследствие слепой
веры в несуществующую науку.
Вообще, все мною сказанное о самобытной науке отвлечённого права и о ложных её приложениях в движении умственной
жизни западных народов сказано только как пример той слепой
доверчивости, с которою мы принимаем все притязания западной
мысли, и как доказательство нашего умственного порабощения.
Есть, конечно, некоторые мыслители, которые, проникнув в самый
смысл науки, думают, что пора и нашему мышлению освободиться; что пора нам рабствовать только истине, а не авторитету западной личности, и черпать не только из прежних или современных школ, но и из того сокровища разума, которое Бог положил
в нашем чувстве и смысле, как и во всяком смысле и чувстве человеческом. Но бесспорно, большинство наших просвещённых людей в России, и особенно служителей науки, находят до сих пор,
что приличие, скромность и, вероятно, умственное спокойствие
повелевают нам принимать только готовые выводы, не пускаясь
ещё в темную и страшную глубину аналитических вопросов. Спор
между этими двумя мнениями ещё не решён, и неизвестно, кто
будет оправдан — учёный или репетитор. Предлагая свои сомнения об истине не только некоторых выводов, но и некоторых отраслей науки западной, я стараюсь выразиться с приличною робостью и смирением, чувствуя (не без страха), что я подвергаюсь
строгому приговору, изреченному г. Молчалиным:
Как нам сметь
Своё суждение иметь!
Ведь и в науке не без молчалиных.
260
Соседние файлы в предмете [НЕСОРТИРОВАННОЕ]
