Добавил:
ivanov666
Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз:
Предмет:
Файл:Призвание России
.pdf
менее противно Богу, чем уничтожение христиан. Но Сильвестр
и Адашев знали, что война тогда только праведна, когда необходима, и думали, что народ христианский и образованный мог быть
обуздан договорами, между тем как народы магометанские и кочевые должны были всегда оставаться врагами России и по вере
своей и по свойству своих кочевых и разбойнических обычаев.
Царь Иван Васильевич не послушался своих советников, боясь,
может быть, нападением на Крым раздражить султана, или надеяся приобрести большую славу и большую пользу завоеваниями
на Западе, или чувствуя слишком глубоко обиды, наносимые беспрестанно Ливониею Русской земле. Последствия оправдали совет,
данный Сильвестром и Адашевым. Крымские татары через несколько лет опустошили Россию и сожгли Москву, а война Ливонская, начатая с кротостью и славою, продолженная с безрассудною
жестокостью, кончилась величайшими бедствиями и стыдом.
За всем тем не только русские, но и иностранцы признавали
справедливым наказание ливонского ордена, не исполнявшего
мирных условий и нарушавшего самые простые и ясные обязанности в отношении к России. Иван Васильевич объявил войну.
Ливонские рыцари, утратившие мужество своих предков и сохранившие от них только спесь, привычки к буйной жизни и враждебное презрение к покорённому народу, испугались и смирились.
Они просили пощады и получили её. Царь даровал им мир на условиях неотяготительных. Едва прощённые, они нарушили снова
условия мира. Русские полки вступили в область Ливонскую уже
не для наказания, а для завоевания. Город за городом падал в их
руки, победа за победою венчала их подвиги. Орден снова просил
мира, получил перемирие и нагло нарушил святость договора, надеясь на покровительство польского короля. Но ни Польша,
ни Швеция, ни император германский не могли своим заступни-
221

чеством спасти виновных ливонцев. В последний раз орден рыцарский вступил в борьбу с Россиею, но борьба эта была уже невозможна. Большая часть Ливонской земли была покорена русскими;
некоторые северные округи захвачены шведами и датчанами,
которые рады были воспользоваться падением ордена и победами
России; вся остальная область, видя неминуемую гибель, отдалась
во власть короля польского и литовского и отказалась навсегда
от своей свободы. Но совершенное падение Ливонского ордена
произошло в 1561 году; а за год ранее, в 1560-м, Россию постигло
бедствие, за которым последовал длинный ряд несказанных страданий и унижений.
Семена зла, посеянные в душе царя воспитанием и злыми примерами, окружавшими его детство, принесли ужасные плоды.
Едва вступив в царские права, он уже показал, каково должно было быть его царствование. Брак его с прекрасною и кроткою Анастасиею из рода Захарьиных-Юрьевых или Романовых не мог его
укротить. Россию спасло на время самопожертвование Сильвестра
и выбор Адашева в ближние царские советники. Казалось, царь
переменился. Кроток и милостив, незлопамятен, немстителен,
правдолюбив, враг всякой неправды, правосуден к боярам и отец
для своего народа, — таков был Иван Васильевич в продолжение 13 лет; и было на России благословение Божие, и глубокая,
искренняя, несказанная любовь народа платила царю за его добрые дела. Но душа царя не переменилась; его видимая перемена
была только невольным обманом, следствием сильного потрясения, когда, ещё будучи молодой и пылкий, он был поражён ужасом от бедствий московского пожара, поражён страхом от слов
Сильвестра, говорящего именем Божиим, и исполнен удивления
при виде его святого мужества. Царь Иван Васильевич не мог любить: чувство любви человеческой, любви христианской было ему
222

незнакомо; его страсти были злы. Но он мог понять всё великое,
мог пленяться и пленился великим образом царя-благодетеля,
который представился для него в словах Сильвестра, в советах
Адашева; он покаялся, но не запросто, не как христианин, не как
грешник, убитый своею совестью и плачущий перед Богом в чувстве своего духовного унижения; нет — самоё его покаяние, пышное и всенародное, было окружено блеском торжества. Так
и в продолжение 13 лет благодетельствовал он России не потому,
что любил добро, но потому, что понимал славу и, так сказать, художественную красоту добра на престоле. Он был, по его же словам, пленником не насилия, которого даже и предполагать нельзя,
не обмана, который был невозможен при его великом уме,
но пленником понятия о великом христианском венценосце, которое ему представляли Сильвестр и Адашев и от которого долго
он не мог освободиться. А между тем кипели его злые страсти,
подавленные, но не искоренённые; кипела злость, которая стыдилась самой себя, а всё просилась на волю; а советники не злые,
но неразумные, не понимавшие его души и завидовавшие Сильвестру и Адашеву, наговаривали ему слова лести и недоверчивости
к этим двум хранителям народного счастья. Прошло 13 лет беспримерного благополучия, беспримерного величия для Русской
земли, беспримерной борьбы и тяжёлого напряжения для Сильвестра и Адашева. По-прежнему Сильвестр был простым священником, не просящим ни почести, ни власти; по-прежнему Алексей
Феодорович Адашев, хотя возведённый в звание окольничего, был
бедным слугою Русского царства, отдающим всё богатство, полученное от царя, неимущим и страдающим братьям, омывающий
своими руками раны десяти прокажённых, которым дом его служил приютом. Но борьба с миром утомила двух великих борцов,
и, уступая зависти царедворцев, они думали, что привычка к добру
223

будет управлять царём не хуже их благого совета. Весною 1560 года священник Сильвестр просился на покой и, благословив государя, заключился в пустынном монастыре на Севере; а Адашев,
служивший так долго царю мирным советником, просился
на службу ратную в справедливой войне против ливонских рыцарей. Но в пустыне Сильвестр блистал славою своих христианских
и иноческих добродетелей, а Адашев приобрёл славу военную
и содействовал взятию грозной крепости Феллина.
В июне месяце 1560 года снова вспыхнул пожар в Москве,
и большая часть её снова сделалась жертвою пламени; много людей
погибло в этом бедствии. Кроткая царица Анастасия, уже страдающая тяжкою болезнью, была вынесена из Кремля через пылающие улицы Москвы; но её здоровье не устояло против этого потрясения, и 7 августа кончила она свою богоугодную жизнь. Так
разорвана была последняя цепь, связывавшая Ивана Васильевича;
так разрушилась святыня семейного счастья, в котором его бурная
душа находила успокоение. Первым делом его было возвращение
к прежней буйной жизни; вторым — допущение бесстыдной клеветы на Сильвестра и Адашева, будто отравителей царицы. Они
просили очной ставки с обвинителями; митрополит Московский
и лучшие царедворцы признали справедливость этого требования;
но завистники отвергли просьбу, говоря, что Сильвестр и Адашев
снова очаруют царя. Они знали силу христианского красноречия,
против которого был беззащитен разум Ивана Васильевича, как
ни восставали его дурные страсти. Сильвестр и Адашев не были
допущены в Москву: первый был сослан в Соловецкий монастырь,
второй заключён в темницу в Юрьеве (нынче Дерпте), ещё недавно покорённом русскими войсками; оба, по воле Божией, умерли в течение года и не видали страшных бедствий России. Ливония
была снова отнята у русских Литвою и её великим королём Сте-
224

фаном Баторием. Царь должен был слушать униженно наглые
ругательства литовских послов. Крымцы, недавно ожидавшие конечной гибели от России, разграбили и сожгли Москву; Новгород,
Тверь, Торжок, Коломна были опустошены царём так, как никогда не были опустошены неприятелем. Россия была полита кровью,
бояре её перерезаны, народ измучен, Москва лишилась трёх четвертей своих обывателей, а всё тот же державный государь сидел
на престоле.
Если спросят: чем же разнились 13 лет, с 1547 до 1560 года,
от последующих, с 1560 до 1584 года? Чем разнилось это время
великих побед и великого счастья, время, которого никогда не забывала Россия, благословляя царя Ивана Васильевича, от последовавшей ужасной годины? Историческая правда отвечает одним:
«Это время было временем доброго совета».
РЕФОРМЫ ПЕТРА I В КОНТЕКСТЕ
ЕВРОПЕЙСКОЙ ЦИВИЛИЗАЦИИ
Прекрасна была судьба Древней Эллады. Земелька маленькая
по пространству и по числу жителей, ничтожная в сравнении с другими государствами Древнего мира, какою не увенчалась бы она
славою, каких не оставила воспоминаний! Её первоначальный характер, её отличительная черта есть полнейшее развитие антропоморфизма (человекообожания). Любопытно бы было дознаться, вследствие какого падения других высших идей возникла эта
мелкая религия? Но так как читатель, вероятно, не разделяет моего любопытства, то вопрос этот можно оставить в стороне. Довольно того, что собственно человекообожание было действитель-
225

но отличительною чертою древнего эллина и что предметом обожания был человек со всеми случайностями его земного бытия.
Красив был человек: он был богоподобен; силён был человек: он был
богоподобен; разумен был человек: он был богоподобен. Сами боги были сильны, разумны, прекрасны, богаты по-человечески. Божество было только высочайшею степенью человека в его случайностях. Эта эпоха восторженного самоупоения так богата произведениями, исполненными простодушной прелести и величия, что
мир её никогда не забудет; но разум, пробуждённый в человеке
самим неразумием его безграничного уважения к себе, стал малопомалу подкапывать эту веру, сначала будто очищая её. Сперва
перестала Эллада поклоняться тем случайностям жизни человеческой, которые слишком явно чужды самому человеку, например,
счастию, могуществу и богатству. Она стала поклоняться единственно его красоте внешней и внутренней, его телесной стройности — источнику прелести или силы, его красоте душевной —
источнику ума или доблести. И опять пошёл дальше разум человеческий; он понял случайность внешнего человека, он стал
поклоняться его разуму. И опять пошёл дальше разум, и, в себе
отстраняя случайность, он стал поклоняться закону своего разумения. Такова внутренняя история эллинского ума. Первая эпоха —
Омир, последняя — безмолвный Сократ, которого красноречивыми устами был Платон, чудный ум, исполненный всей прелести,
всей плодотворной силы, всей глубокой думы эллинской. Но строгий анализ был ещё недоволен: трезвее становился он и суше, утрачивая весь блеск, всю красоту молодого возраста, но приобретая
старческое глубокомыслие. Аристотель покончил в Элладе дело
анализа, во сколько анализ мог быть в ней плодотворен и во сколько он мог продолжать своё развитие, не нарушая самых основ
жизни, из которой возник. С Аристотелем и Александром, его со-
226

временником и учеником, кончается историческая эпопея Эллады,
её истинный героический век. Нечего говорить о том, как дальнейшее развитие разума перешло по необходимости в одностороннее
преобладание рассудка и как рассудок, в своей односторонности
неизбежный скептик, засушил, подкопал и искоренил все живое;
как болезненно искал он истины, как болезненно смеялся над тем,
что найти её нельзя, как гордился своим бессилием, как самодовольно бросил он явившейся истине вопрос: что такое истина? —
и отвернулся от ответа. Всё это сюда не идёт.
Когда мало-помалу новая Европа, выходя из мрака многовекового невежества, встретилась с памятниками эллинского ума, она
подпала их неотразимой власти. То же самое было и с магометанским Востоком: Платон и Аристотель, или Порлатун и Аристо,
овладели потомками пустынного дикаря-аравитянина и лесного
дикаря-германца. Но неравно было их владычество. Немного свежих сильных и поэтических умов полюбили Платона: в нём было
ещё слишком много произвола, слишком много эллинской поэзии,
чтобы быть ему всемирным владельцем. Строгий и сухой анализ
Аристотеля был доступен всем, и все школы, весь рассудок новейшей Европы пошли по следам великого мыслителя. Чему же так
обрадовались, когда Бэкон и другие великие умы освободили Европу от Аристотеля? Чем провинился покойный Стагирит? А вот
чем. Как бы ни преобладал в человеке анализ, как бы человек
ни подчинялся строгости его методы и отвлечённой всеобщности
его вопросов, он всегда остаётся по необходимости в пределах того синтеза, личного или народного, который составляет жизнь человека, на который он опирается, сам того не ведая, в то время,
когда задаёт себе вопросы, и опирается вдвое более, когда отвечает на них. Таким образом, человек, безусловно принимая чужой
анализ, действительно подчиняется чужому синтезу и делается его
227

рабом. Недаром благословляется память тружеников науки, сокрушивших суеверие в Аристотеля.
«Однако ж, — говорит мой читатель, — какое нам дело до Стагирита и какая охота говорить о такой старине?» Вот что значит
не понимать требований современности! Нет, я не ошибся. Я знаю,
что русскому читателю то, что было давно, будто бы никогда не было; иное дело то, что происходит далеко. Образованный русский
нашего времени (говоря простым русским языком русских писателей тому лет за двадцать) живёт более в категории пространства,
чем в категории времени. Он не только заботится о том, что делается далеко от него, но даже не заботится о том, что делается близко. Что в Париже, что в Лондоне, как сэр Генри Смит справляется
с кафрами и готтентотами, гораздо занимательнее для него, чем
то, что делается в его городе и, так сказать, у самых его ворот. «Это
потому, — говорит читатель, — что тут, кажется, ничего не делается». Я не стану спорить с человеком, которого благосклонность
мне нужна и которого наперёд называю благосклонным читателем.
Как бы то ни было, мне очень известно, что всё далёкое для нас
занимательно, а всё давнее, как говорится, было, да быльём поросло, и толковать о нём нечего. Я и не стал бы говорить о нём,
ни о Греции, ни о Стагирском старике, ни об освобождении европейской науки от рабства аристотелизма, если бы прошлое не сходилось с современным. Ведь Аристотель-то мой притча, любезный
читатель. И прекрасен был он со своим светлым умом, со своим
глубоким разложением человеческих способностей, со своими
строгими и последовательными выводами. Он был достойным наставником для тёмного средневекового ума; он был светильником
во тьме и много помог к разогнанию этой тьмы; он был в своё время истинно полезен, быть может, даже необходим. И вот он же
самый сделался умственным игом, которого падение было торже-
228

ством разума. А всё-таки великую услугу оказали аравитяне Европе, познакомив её с Аристотелем.
Немалую услугу оказал нам и Пётр, познакомив нас с науками
и мысленною жизнию Запада, и она сделалась нашим Аристотелем. Но неужели же нам никогда не придётся освободиться от неё
и откинуть старую поговорку: magister dixit (наставник сказал)?
Всякий анализ (а наука, в общей своей сложности, есть не что иное,
как разнообразное развитие анализа) остаётся, как сказано уже
выше, в пределах того жизненного синтеза, из которого он возник,
и человек, безусловно принимающий чужой анализ, делается рабом чужого синтеза. Трудно сказать, чего именно хотел Пётр и сознавал ли он последствия своего дела. По всем вероятностям, он искал пробуждения русского ума. Многие из его современников,
может быть, самые достойные его понимать, не поняли. Известен
глубокомысленный ответ Кикина, ответ, исполненный умственной
силы и трагического значения. Мне кажется, что эти люди друг
друга не поняли. Цель у них была одна, и вследствие того, что они
не понимали друг друга, один был завлечён до неизвинительного
преступления, другой — до постыдной жестокости: грустное явление, часто повторяющееся в истории и над которым долго и долго
призадумывается человек со смыслом, как, например, ты, мой благосклонный читатель. Пётр вводил к нам европейскую науку, через
это он вводил к нам всю жизнь Европы. Таково было необходимое
последствие его дела, но в этом отношении он был небессознателен. Его борьба была с целою, несколько закосневшею жизнию,
как я сказал в другой статье, и он боролся с нею во всех её направлениях. Он вводил все формы Запада, все даже самые неразумные,
он искажал многое, чего бы не должен был касаться: он искажал
прекрасный язык русский, он искажал самоё своё благородное
имя, коверкая его в голландскую форму Питер; но ему это было
229

необходимо. Он хотел потрясти вековой сон, он хотел пробудить
спящую русскую мысль посредством болезненного потрясения.
Не понял его Кикин, поборник ума, потому что современнику
трудно приобрести бесстрастие, необходимое для исторического
суждения; его не поняли и последовавшие за ним поколения, потому что бессонность ума, которая есть его свобода, приобретается не вдруг и потому что путь, избранный Петром, был отчасти
ложно избран. Этот суд не строг. Человек боролся, и в борьбе разгорались страсти, и он увлёкся тем нетерпением, которое так естественно историческим деятелям, которое так естественно всякому
человеку при встрече с препонами в подвиге, который он считает
добрым.
Медленно и лениво развились семена мысли, перенесённой
с Запада; ещё бы медленнее развились они, если бы из самых недр
России не вырос гениальный простолюдин Ломоносов. Но быстро
и почти мгновенно разрослись другие плоды дел Петровых, плоды
той несчастной формы, в которую облекал он или в которую, может быть, облекалась мысль, которою он хотел обогатить нас. Наука, т. е. анализ, по сущности своей везде один и тот же. Его законы
одни для всех земель, для всех времен; но синтез, который его сопровождает, изменяется с местностями и со временем. Тот, кто
не понимает внутренней связи, всегда существующей между анализом и синтезом, из которого он возникает, впадает, как уже сказано, в жалкую ошибку. В России эта ошибка достигла громадных,
почти невероятных размеров. Сознательно введены были к нам
одним человеком все формы Запада, все внешние образы его жизни; бессознательно схватились мы именно за эти формы и за эти
образы, — вследствие ли тщеславия, или подражательности, или
личных выгод, или слабости, естественной всем людям, принимать
охотно всё, что может их отличить от других людей, получивших
230
Соседние файлы в предмете [НЕСОРТИРОВАННОЕ]
