Добавил:
ivanov666
Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз:
Предмет:
Файл:Призвание России
.pdf
считали истинным, святым и несомненным; они верили в свой
католицизм, даже когда были протестантами. Таково англиканство. Другие секты яснее сознали, глубже приняли, строже развили свободу протестантского скептицизма. Это религиозное движение обратилось немедленно в движение общественное. Разрознились и вступили в борьбу две разумные силы народа. Одна,
органическая, живая, историческая, ослабленная уже упадком
сельского общинного быта и бессознательно допущенным скептицизмом протестантства, составила торизм. Другая, личная и аналитическая, не верящая своему прошедшему, приготовленная уже
издавна тем же упадком общинного быта и усиленная всею разлагающею силою протестантства, составила вигизм.
Вот, любезный друг, определение этих двух слов, так часто употреблённых и так мало понятых; в них, как ты видишь, заключается смысл не политический, а социальный; в них определение
самой жизни английского народа.
Теперь тебе понятно будет, почему торизм, обессиленный и уже
неуверенный сам в себе, принимает так часто характер мёртвого
и косного консерваторства даже тогда, когда он старается развивать
зародыши, уже лежащие в обществе, и почему вигизм, сила разлагающая, казался и кажется многим силою освобождающею даже
тогда, когда он действительно стесняет жизнь. Это обман, но обман
неизбежный при жалком состоянии общественной науки. Для наблюдателя более просвещённого и беспристрастного, для человека
русского мертвящая сухость вигизма, когда он разрушает прошедшее, и его бесплодность и, так сказать, бездушие, когда он думает
созидать, слишком явны. На дне его лежат скептицизм, не верящий
в историю и не любящий её, рационализм, не признающий законности в чувствах естественных и простых, не имеющих прямо логической основы, и разъединяющий эгоизм личности. От этого
341

первый его взгляд (впрочем, это отчасти и его достоинство) обращается всегда на вещественную сторону всякого вопроса; от этого
у него порою прорывается дикий эгоизм; от этого просвещение
духовное он старается заменить просвещением внешним и чисто
материальным; от этого, не любя множества центров общественных, данных органическим развитием истории, он старается отрывать от них человека и привязывает его прямо к математическому закону центра политического; от этого, разрывая связи естественные, он старается их заменить связями, по-видимому, менее
строгими, но действительно менее свободными, именно потому,
что они условны; от этого простоту совести и духа любит он заменять расчётливою полицией формы и так далее. Таков виг в его
логической крайности, то есть в радикале. Но этот суд был бы слишком строг в отношении к вигу вообще. По большей части, виг всётаки немножко тори, потому что он англичанин.
Действительно, всякий англичанин — тори в душе. Могут быть
разницы в силе убеждений, в направлении ума, но внутреннее чувство одинаково у всех. Исключения редки и вообще принадлежат
или людям совершенно увлечённым систематизмом мысли, или
людям, убитым нищетою и развращённым жизнью больших городов. История Англии не есть дело прошедшее для современного англичанина: она живёт во всей его жизни, во всех его обычаях,
почти во всех подробностях его быта. А стихия историческая — это
торизм. Англичанин глядит с дружелюбною улыбкою на широкоплечих сторожей Тауэра с их пёстрою и странною одеждою;
он рассказывает с торжественным удовольствием, что вот эти сухие жёлтые сливы, которые он вам продаёт, точно так же сушились
тому двести пятьдесят лет; он радуется на мальчиков Христова
Гошпиталя, которые носят и теперь, как я уже сказал, синий балахон времён Эдуарда VI. Он ходит по длинным галереям Вест-
342

минстерского аббатства не с хвастливою гордостью француза,
не с антикварным наслаждением немца; нет, он ходит с глубокою,
искреннею, облагораживающею любовью. Эти гробы — это его
семья, его великая семья; и это я говорю не о лорде, не о профессоре, а о ремесленнике, об извозчике, который целый день машет
кнутиком по всем улицам лондонским. Торизма столько же в простом народе, сколько и в высших рядах общества. Правда, этот
купец или ремесленник даст свой голос вигам: таково его убеждение о пользе общей или своей выгоде вещественной, — но в душето он любит тори. Он поддержит Русселя или Кобдена, но сочувствие своё даст он старику Веллингтону или Бентинку. Вигизм —
это насущный хлеб; торизм — это всякая жизненная радость,
кроме разврата кабачного или ещё худшего разврата воксалов; это
скачка и бой, это игра в мяч и пляска около Майского столба или
Рождественское полено и весёлые святочные игры, это тишина
и улыбающаяся святыня домашнего круга, это вся поэзия, всё благоухание жизни. В Англии тори — всякий старый дуб с его длинными ветвями, всякая древняя колокольня, которая вдали вырезывается на небе. Под этим дубом много веселилось, в той древней
церкви много молилось поколений минувших.
То, что существует в Англии, то, что иностранцы называют учреждениями, не является торизму англичанина в виде учреждений.
Это просто часть его самого, олицетворение его внутренней жизни,
прошедшей или настоящей. Таково, во-первых, его отношение
к монархии. Английская гувернантка после тридцатилетнего отсутствия из Англии не могла слышать песни «God, save the King»
(«Боже, царя храни») без того, чтобы не снять шапок с головы своих воспитанников, и она делала это совершенно бессознательно.
Таково же отношение англичанина к закону. Он беспредельно
уважает закон, но почему? — потому, что всякий закон английский
343

есть английский вполне. Точно так же и аристократия английская
не является англичанину чем-то отдельным или самостоятельным:
нет, это только часть, оттенок общего торизма. Имена Тальбот, или
Перси, или Бедфорд не представляют идеи привилегий, или власти,
или административной формы; нет, в этих звуках — Креси и Пуатье, борьба баронов, давшая силу народу, народная жизнь и народные забавы, в которых всегда участвовал и председательствовал
лорд; но более всего в них централизация самой деревенской жизни, разорванной после упадка общин и отчасти восстановленной
силою земледельческой аристократии. Оттого-то бедный селянин
спрашивает у вас с гордостью: «А видели вы парк лорда Мальборо?», как будто бы это его собственный парк. Оттого-то малолюдство сёл до сих пор в Англии имеет перевес над многолюдством
городов, между тем как везде в Европе город подавил деревни. Но,
как я уже сказал, аристократия является не учреждением, а произведением почвы и истории, частью торизма, а не самобытною
и отдельною силою. Как учреждение, англичанин не понял бы или
отверг бы её. Это для меня ясно из разговора, в котором я был только слушателем. Сцена была парк с вековыми дубами. Оба разговаривающие — страстные тори. Предмет разговора — учреждение
аристократии в других краях и, по преимуществу, в такой земле,
где она не имеет основы ни в истории, ни в чувстве народном. Один
из споривших хвалил такое учреждение, основываясь на крепости
самого начала. Другой, соглашаясь в этом, спросил: «Что крепче,
железо или дерево?» — «Железо», — отвечал первый. «Ну, а укреплю ли я это дерево, когда вколочу в него железный кол?» Таков
взгляд англичанина, и он справедлив. Где аристократия не в общем
духе, там она раздваивает общество и вызывает демократию.
Я надеюсь, что ты теперь понял торизм. Впрочем, для большей
ясности я могу тебе привести пример из русской старины. Вспом-
344

ни истинно поэтическое окончание прекрасной драмы К. С. Аксакова, перекличку стрельцов: «Славен город Москва, славен город
Владимир» и так далее. Это хвала русских городов, звучащая в темноте, на стенах Кремля, вкруг жилища царей, была чертою чисто
тористскою (говоря в английском смысле). Весело было воину провозглашать славу других областей, весело ему было слышать славу
своего родного города, и весело было жителю Москвы в тихую
летнюю ночь слышать хвалу всей России. Это было не упражнение
в отечественной географии, но голос народа, обнимающего своею
любовью и уважением весь великий собор своих городов: вот где
торизм по английскому понятию.
И эта цепь предания не прерывается в Англии. Кроме того, что
она поддерживается всем строем общества, неизменными обычаями и характером жизни домашней, она укрепляется и обновляется воспитанием общественным. Все великие рассадники наук
в Англии восходят до глубокой древности: оба университета, Кембридж и Оксфорд, были свидетелями почти всей истории английской, особенно же Оксфордский, которого начало едва ли не связано с учреждениями саксонской эпохи. Их отдельная и строгая
организация, их совершенная независимость от временных перемен, их самостоятельность, основанная на предании и хранящая
предание, служат постоянным оплотом духу исторической жизни
против произвола личного рационализма. Наука не скована: этого,
кажется, не нужно доказывать. Кому неизвестно, что Англия
не уступает почти никакой стране в отдельных отраслях наук, а в
общности их превосходит все остальные земли Европы? Частным
исключением можно, конечно, назвать превосходство Германии
в философии, но, совершив много для человечества, философия
германская, в силу своей собственной односторонности, дошла
в Гегеле до своего крайнего результата, самоуничтожения, в при-
345

ложениях же своих она принесла только сомнительные плоды
в историческом анализе и истинно полезные, может быть, в одном
анализе искусства; тут Германия владычествует, тут она действовала одна, и её труд продолжается одною Россией, дополняющей
теорию о свободе художества теориею отношений художества
к народу и самого художника к своим произведениям; но это, как
я сказал, частные и незначительные исключения. Наука цветёт
свободно в Англии, но она не ведёт к раздору с жизнью. Рано начинается воспитание в домашнем кругу или в народных училищах.
Ребёнка вводят в науки разнообразные, и богатая словесность,
полная жизни, полная веры, полная старых сказаний и любви
к старине и в то же время не чуждая никаким новейшим открытиям, обогащает его. Это богатство и живость детской словесности
происходят не от системы, но от той глубокой и трогательной любви к детскому возрасту, которая везде поражает путешественника
в Англии и сама имеет корнем чистоту быта домашнего.
Мало-помалу крепчающий ум доходит до высших коллегий,
до коллегий университета. Я не стану тебе рассказывать о плане
преподавания: он не важен, важен общий характер самых коллегий и университетов. Сперва поражает тебя величие и архитектурная роскошь этих заведений, особенно в Кембридже; потом
их древность, потом та глубокая тишина, которая их окружает.
Много говорят о шуме и движении в Англии, они действительно
изумительны; да где же в наше время не шумят и не движутся?
Ничего не говорят о тишине английской, а она изумительнее английского шума. В самой средине Лондона, в десяти шагах от вечных базаров Гольборнской улицы или Странда, поразило меня
пустынное безмолвие Христова Гошпиталя, в котором тысяча четыреста учеников, или Линкольн-Инфильдса, огромного квартала,
жилища адвокатов и учёных. Но ничто не может сравниться с ве-
346

личавою тишиною университетских городов. В тихий летний вечер,
когда садящееся солнце освещает румяным светом все двадцать
две коллегии старого Оксфорда с их готическими стрелками, с их
стрельчатыми окнами и прозрачными аркадами, когда длинные
тени старых дубов и каштанов ложатся на зелёные лужайки парка
и стада оленей резвятся по освещённому лугу и по теням и сами
мелькают как тени и доверчиво подбегают к университетским
зданиям и к кельям студентов, — тогда, поверь мне, Оксфорд волшебнее самой Венеции. В Венеции роскошь и нега — над Оксфордом носится какая-то строгая и светлая дума. Верх дерева шумит
и качается: в тишине и безмолвии растут и крепнут его вековые
корни. Дисциплина университетская похожа на монастырскую,
игры учеников имеют ещё весь характер детских забав, но зато это
долгое детство приготовляет здоровую и разумную возмужалость;
зато из строгой тишины монастырской выходят те могучие и смелые умы, которые развивают в таких громадных размерах духовную и вещественную силу Англии и правят ею сквозь шум и бурю
торговой и политической жизни; зато Англии неизвестны эти целые поколения, которые в иных землях являются с таким полным
бессилием на поприще деятельности, как мальчишки, безвременно убежавшие из родительского дома, в слишком ранних галстуках
и фраках, с модными бадинками в руке, с полным незнанием своей земли, с самодовольною пустотою в голове, с неспособностью
к мысли самобытной и с хвастливою готовностью век свой насвистывать чужую песню, воображая, что она сложена ими самими.
Редкий англичанин спросит у вас, видели ли вы Ливерпуль или
Бирмингем; всякий спросит, видели ли вы Оксфорд и Кембридж.
Впрочем, главная основа английской жизни есть, бесспорно,
жизнь религиозная. Сотни миссионеров, разносящих Слово Божие по всему земному шару, и проповедников, борющихся с не-
347

верием поверхностной философии, суть только проявление общего духа и общего стремления. Я видел церкви, наполненные
благоговейными слушателями; я видел на улицах толпы простого народа, слушающие проповедь бедного старика, толкующего
(может быть, и криво) тексты Священного Писания, я видел
кучки работников, занимающихся богословскими спорами
во время воскресного отдыха, и это напомнило мне нашу святую,
богомольную Русь. Направление ума народного отзывается в направлении избранных его деятелей. В старину великий Ньютон
кончал поприще своё толкованием Апокалипсиса: в наше время
поэты Саути, Кольридж, Вордсворт были двигателями вопросов
религиозных; блистательный ум Арнольда, так рано развившегося (он семи лет уже писал драму), посвящал себя богословским
наукам (к несчастью, в крайне протестантском духе), и почти
ни один из великих деятелей в Англии не оставался чуждым положительным вопросам религии. Вот чего, кроме Англии, нет уже
нигде.
Из этого, разумеется, не следует, чтобы я выдавал английское
воспитание за совершенство. В английском характере есть глубокое и весьма справедливое неверие в человеческий ум. Этим англичанин напоминает русского. Рациональность не входит в характер его. Иные посылают учиться в Англию рациональному
хозяйству: это просто непонимание самого слова «рациональный».
Хозяйство английское, как и всё в Англии, есть чисто опытное, так
же, как у нас, где в Перми променивают четверть ржи на четверть
птичьего гуано и где огородники ростовские дошли до совершенства, которое внушает зависть немцам. Опыт и соображение произвели чудеса в Англии, но они не дали и не могли дать характера
рационального. Это, в одно время, и достоинство, и недостаток.
Можно пожалеть о том, что анализ философский так мало развит
348

в Англии; быть может, во многом ускорен бы был её успех и много отстранено было бы ложных мнений, но зато, может быть,
много и лжи вошло бы вместе с самоуверенностью ума. Я думаю,
что неверие анализу и даже какой-то страх перед ним, замеченный мною несколько раз в образованных англичанах, происходит
от внутреннего сознания, что скептицизм протестантский, ими
допущенный, покачнул уже все основания внутренней жизни
и что строгий и безоглядный анализ был бы для них убийствен.
Как бы то ни было, это слабость, и я её признаю, хотя и предпочитаю её слепому суеверию немца, который думает, что односторонняя сила строгого логического процесса может не только доискаться до всякой живой истины, но и воссоздать её, или детскому суеверию француза, который воображает, что верхоглядное
вдохновение ума может для него разоблачить все тайны жизни,
общества и мира.
Точно так же должно признаться, что англичане, часто весьма
образованные, выказывают неожиданное невежество насчёт многих вещей в чужих землях и в жизни других народов; это особенно заметно, когда дело доходит до России. О ней я слышал столько же нелепостей в Англии, сколько и в Германии, хотя они были
высказаны с большим дружелюбием и меньшей самоуверенностью. Мне особенно памятен в этом роде один разговор весьма
умного и образованного адвоката. Мы говорили о суде присяжных. Он очень ясно понял и оценил разницу, которую я показывал
ему между мёртвою коллегиальностью французского учреждения
присяжных и духовностью английского приговора по единогласию; потом стал он говорить об излишней формальности гражданского судопроизводства в Англии. «Я с полным убеждением
говорю, — сказал он, — что мы, адвокаты и дельцы, — просто
чума нашей родины («We are, sir, the plague of our country») и что
349

я, читая историю нашу, никогда не мог сердиться на Кеда и Тайлера за то, что они нас вешали». Разумеется, я рассмеялся. Потом
он изложил очень ясно, основываясь на фактах и примерах, что
совесть имеет столько же права на разбирательство в делах гражданских, как и уголовных, и хвалил американцев (вещь редкая
в англичанине) за то, что они ввели суд присяжных в делах гражданских. При этом случае он рассказал мне факт совершенно неизвестный. В тридцатых годах депутат одного из штатов предлагал ввести делопроизводство более формальное как обязательное в тех случаях, когда того потребует один из тяжущихся.
На это ему отвечали следующее: «От разбирательства по совести
кто будет устраняться? Непременно тот, кто по совести не прав.
Итак, премия будет в пользу бессовестности». Предложение было отвергнуто. Я передаю тебе этот факт только по авторитету
моего собеседника; не знаю, справедлив ли он, но, во всяком случае, взгляд англичанина был весьма замечателен. Разговор наш
продолжался. Он коснулся России. Приятель мой говорил умно,
судил здраво, хвалил Россию, но я никак не мог понять, о чём он,
собственно, говорил. Что же вышло? Он толковал о нашем старом
судопроизводстве, о суде третьями и прочее и считал их современными. Разумеется, я истолковал ему его ошибку и объяснил
ему, что это всё давно отменено для правильности. Вот тебе рассказ, который показывает, как часто в англичанах соединяется
незнание самых простых фактов со здравым и высоким пониманием духовных начал.
Я определил Англию землёю, в которой борется торизм с вигами. Ты, может быть, скажешь, что это относится и ко всей Европе. Нет, любезный друг. Ни Франция, ни Германия не идут под это
определение. Там нет и не может быть тори. Там общество, созданное историей, отсело от неё, как caput mortuum. Истории уже
350
Соседние файлы в предмете [НЕСОРТИРОВАННОЕ]
