Добавил:
ivanov666
Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз:
Предмет:
Файл:Призвание России
.pdf
ступным нашему просвещению. Его односторонней рассудочности
доступен только формализм во всех отраслях человеческой деятельности, будь это в науке, или обществе, или художестве.
При разрыве между самобытною нашею жизнию и привозною
наукою эти два начала, как я сказал, не могли оставаться совершенно чуждыми друг другу: между ними происходила постоянная
борьба. Жизнь сопротивлялась влиянию иноземного, или, так сказать, колониального, начала только своею неподвижностию; прямого же влияния на него не имела, разве только тем, что мешала
ему теснее сродниться и слиться окончательно с какою-нибудь
из западных народностей. Просвещение же действовало постоянно, признавая жизнь или, лучше сказать, состав народный за грубый материал, подлежащий обработке для того, чтобы вышло
из него что-нибудь разумное. Оно действительно не признавало
России существующею, а только имеющею существовать. Вся эта
громада, которая уже так много имела и будет всегда так много
иметь влияния на судьбу человечества, являлась ему каким-то случайным скоплением человеческих единиц, связанных или сбитых
в одно целое внешними и случайными действователями; жизни
же внутренней и сильной, разумной и духовной, создавшей её, оно
как будто бы и не предполагало; а когда и предполагало, то принимало за какое-то хаотическое брожение, которому изрекало
приговор в слове презрения или насмешки. Разумеется, эти понятия, эти приговоры никогда не облекались в определённый образ и, так сказать, в формальные решения. Их должно искать
в общем ходе образованности и в каждой её подробности. Случайно и бессознательно вырвавшиеся слова часто яснее выказывают
мысль, чем обдуманный и обсуженный приговор; в них всегда менее лицемерия, более искреннего чувства и часто более общего
мнения, чем личного. А такими словами наполнена вся наша сло-
301

весность, от «Земледельческой газеты», которая частёхонько представляет русского крестьянина каким-то бессмысленным и почти
бессловесным [животным], до изящнейших выражений нашего
общества, которое великодушно допускает в русском человеке ум,
понятливость, смышлёность и некоторое добродушие, впрочем,
без всяких убеждений и разумных начал, т. е. порядочные материалы для будущего человека, а всё-таки ещё не человека. Такими
же словами богат наш общественный разговор, от беседы мелкого
чиновника, питающего глубочайшее презрение к бородачу, до тех
недосягаемых кругов и салонов, в которых патриотическая любовь
снисходительно собирается приготовить для души того же бородача духовное и умственное содержание, которого она ещё до сих
пор лишена, а для его жизни — вещественное благополучие по новейшим иностранным образцам. Это не частные ошибки, это мнение общее, более или менее ясно выговаривающееся; но если
бы принимать это и за частные ошибки, то должно помнить, что
есть заблуждения частные, которые возможны только при известном заблуждении общества. Таков, например, презрительный отзыв одного из наших журналов об русской сказке и песне; в нём
утверждали, что Пушкин в своей балладе и в сказочных отрывках
исчерпал всё богатство нашей народной поэзии, а Лермонтов
в прекрасной сказке об опричнике и купеческом сыне далеко
перешёл за её пределы, между тем как ни тот, ни другой, кажется,
даже не поняли вполне ни её неисчерпаемых богатств, ни даже
её неподражаемого языка. Действительно, её почти бесконечная
область обозначается, с одной стороны, чудными стихами:
Высота ль, высота ль поднебесная;
Глубота ль, глубота ль окиян-море;
Широко раздолье по всей земле! —
302

стихами, полными несокрушимой силы, в которые облеклась душа
великого народа, призванного на беспримерные судьбы, а с другой — стихами:
Высота ль, высота ль потолочная,
в которых та же сила вспоминает с добродушною ирониею о своём прежнем молодом разгуле, не скорбя, потому что чувствует
себя целою и несокрушимою и знает, что она только призвана
ходом исторических судеб на другое, более смиренное поприще.
Ты скажешь, что ошибка критика зависела от его личной ограниченности или безвкусия; что он мог, как лицо, не понять всего
величия нашего песенного мира, в котором отражается и величие
русского народа, и смиренное добродушие русского человека, и вся
внутренняя жизнь того мирового явления, которое мы называем
Россией; что он мог не понять Ильи Муромца, идеала гигантской
силы, всегда покорной разуму и нравственному закону, идеала,
конечно, неполного, но которому ни одна народная поэзия
не представляет равного; точно так же как он не понял слов сказки об Алёше Поповиче, притворившемся калекою: «Еле жив идёт»,
и принял за выражение трусости живой оборот, который был
бы понятен крестьянскому десятилетнему мальчику. Ты скажешь,
что всего этого мог он не понять по личной своей недогадливости
и что общее мнение не должно отвечать за ошибки журнального
критика. Мне до лица дела нет; но я думаю, ты согласишься, любезный друг, что такого рода ошибки об английских или немецких
песнях были бы невозможны в Германии и в Англии; что там никто бы не осмелился отозваться таким образом о балладах ЧевиЧес (Chevy-Chase), или сражении при Оттербурне (Otterburnebattle), или о Нибелунгах и сказках о Дитрихе Бёрнском, несмотря
303

на то, что они далеко уступают нашей русской сказке и песне;
ты признаёшься, что есть какое-то глубокое почтение или, лучше
сказать, благоговение перед голосом народной старины, которое
в Англии и Германии обязательно для всякого писателя и охраняет его от его собственной ограниченности. И вот почему такие
ошибки или, лучше сказать, возможность таких ошибок представляет явную улику против нашего просвещения. Впрочем, не для
чего доказывать слишком явную истину.
Естественным и необходимым последствием таких понятий
и такого презрения к жизни было то, что наука и общество могли
без всяких упрёков совести, без всякого внутреннего сомнения
беспрестанно стремиться к её преобразованию. Попытки казались
безопасными, потому что хаоса не испортишь, и стремление было
благодетельно, ибо все наше просвещение отправлялось от глубокого убеждения в своём превосходстве и в нравственной ничтожности той человеческой массы, на которую оно хотело действовать.
Высокие явления её нравственной жизни были почти неизвестны
и нисколько не оценены. Всякий член общества думал так же, как
изящный повествователь нашего времени, что любая девочка
из любого общественного заведения может и должна произвести
духовный переворот во всякой общине русских дикарей. Никому
и в голову не приходило, что из этих общин чуть-чуть не австралийцев, ещё не слыхавших о христианском законе, выходили и выходят беспрестанно Паисии, Серафимы и множество других духовных делателей, которых нравственная высота должна изумлять
даже тех, кто не сочувствует их стремлениям; что из этих общин
льются потоки благодеяний, что из них являются беспрестанно
высокие примеры самопожертвования, что в тяжёлые годины военного испытания они спасали Россию не только своим мужеством, но и разумным согласием, а в мирные времена отличаются
304

везде, где ещё не испорчены, неподражаемою мудростию и глубоким смыслом своих внутренних учреждений и обычаев. Этому
можно бы научиться из истории, из наблюдения даже поверхностного или хоть из немца Блазиуса; но надобно хотеть учиться.
До сих пор все попытки, сделанные просвещением для преобразования жизни, остались безуспешными. Хорошо бы было, если
бы можно было сказать — и безвредными; но этого сказать нельзя.
Эти неудачи и частный вред, сопровождавший их, можно было
предвидеть. Упорство жизни проистекало от разумного, хотя и несознанного, источника. Она не могла отдать себе отчёта в своём
чувстве, но чувствовала в образованности нашей и в соприкосновении с нею что-то холодное и мёртвенькое, а отвращение всего живого к мёртвому есть закон природы вещественной и умственной.
Мнимая деятельность или мнимая движимость этой образованности не была не только тем благородным и могучим стремлением, в котором проявляется энергия духа, познавшего своё величие и порывающегося (иногда даже ошибочными путями) к предназначенной ему цели, но она не была даже тем бодрым
и самобытным движением, которым всякое Божие создание выражает свою внутреннюю, жизненную силу; нет: она в областях
умственного мира была тем невольным движением, тою сыпучестью, которое сообщается ветром воде или степному песку; а ветром было для неё дуновенье западной мысли. Наше просвещение
мечтало о воспитании других тогда, когда оно само, лишённое
всякого внутреннего убеждения, меняло и меняет беспрестанно
своё собственное воспитание и когда едва ли не всякое десятилетие
могло бы благодарить Бога, что десятилетию протёкшему не удалось никого воспитать. Так люди, которым теперь лет около пятидесяти и которые по впечатлениям, принятым в молодости, принадлежат к школе немецко-мистических гуманистов, смотрят
305

с улыбкою презрения на уцелевших семидесятилетников энциклопедической школы, которой жалкие остатки встречаются ещё
неожиданно не только в глуши деревень, но и в лучших обществах,
как гниющие памятники недавней старины. Так тридцатилетние
социалисты... Впрочем, продолжать нечего, общество само себя
может исповедовать. Грустно только видеть, что эта шаткость и это
бессилие убеждений сопровождаются величайшею самоуверенностию, которая всегда готова брать на себя изготовление умственной пищи для народа. Это жалко и смешно, да, к счастью, оно
же и мёртво и по тому самому не прививается к жизни. За всем
тем не всё проходит без вреда, кое-что и остаётся. Кое-где ветер
нагонит воду или песок на какой-нибудь уголок доброй земли,
когда-то плодотворной и богатой собственною растительностию,
и затопит или засушит его надолго, если не навсегда.
Я сказал, что всякая система, как и всякое учреждение Запада,
содержит в себе решение какого-нибудь вопроса, заданного жизнию прежних веков. Перенесение этих систем на новую народную
почву небезопасно и редко бывает безвредно. Тут, где вопрос ещё
не возникал, он непременно возникнет, хотя, может быть, и в другой форме, если только имел возможность возникнуть при условиях этого общества. Если же общество таково, что вопрос разумно возникать не мог (а таково отношение почти всех вопросов
Запада к России), в жизни умственной народа непременно произойдёт, конечно, кратковременное, но болезненное и крайне бессмысленное движение, подобное тому жизненному расстройству,
которым сопровождается введение начал неорганических, даже
отчасти и безвредных, в органическое тело. Этих примеров немало,
и найти их легко; но главный, самый яркий, самый общий во всей
нашей науке, образованности и быте — это формализм, неизбежный, как подражание чужеземным образцам, понятым в виде го-
306

тового результата, независимо от умственного исторического движения, которым они произведены. Формализм имеет и должен
иметь постоянное притязание заменять собою всякую нравственную и духовную силу и находить всякий закон, всякую охрану,
даже всякое начало движения в голых и вещественных формулах,
приложенных к вещественным требованиям и побуждениям человеческим. Жизненную гармонию заменяет он, так сказать, полицейскою симметриею в науке, где он более боится заблуждений,
чем ищет истины; в искусстве, где он более избегает неправильности, почти всегда сопровождающей всякое гениальное явление,
чем стремится к красоте или к облечению внутренней красоты
духовной в формы, ею созданные и ей соответствующие; в быте,
где он вытесняет и заменяет всякое тёплое и свободное излияние
души холодным и мёртвым призраком благочиния. Таков характер
формализма; таков он был в схоластической философии, оставившей следы свои в новейшей германской философии, которую,
за всем тем, можно считать одним из величайших явлений человеческого мышления; таков он был в так называемой классической
литературе XVIII века; таков в пластических художествах школ,
славившихся ещё недавно; таков в обществах, сохраняющих слишком строго формы, от которых уже отлетел дух, их создавший (как,
напр<имер>, в Китае и в позднейшей Византии), или в обществах,
не сознавших своих собственных духовных начал и принимающих
извне формы, созданные другими началами. В этом последнем отношении современная Франция представляет нам поучительный
пример. Лишённая собственной жизненной силы или ещё не познав её, она переносит к себе со всевозможным усердием английские учреждения, прилаживая их к себе, т. е. искажая их с самою
наивною уверенностию и перенося к себе призрак жизни, которой
у неё нет. Зато при этом перенесении исчезает весь смысл образца
307

и вся его простота заменяется бестолковою многосложностию.
Газеты представляли недавно яркое доказательство тому в исчислении чиновников английских и французских.
Кстати об этом предмете. Любезный друг, я желал бы, чтобы
наши читатели и литераторы поняли несколько пояснее смысл явления, весьма замечательного в нашей современной словесности,
такого явления, на которое уже наши журналы обратили своё поверхностное наблюдение, говоря то за, то против него. Это явление
есть довольно постоянное нападение на чиновника и насмешка над
ним. Едва ли не Гоголь подал этот соблазнительный пример, за которым все последовали со всевозможным усердием. Эта ревность
подражания доказывает разумность первого нападения, а пошлость
подражания доказывает, что смысл нападения не понят. Для того
чтобы оценить это явление, надобно сперва понять, что такое чиновник. В обществе, разумеется, я бы повторил, забавное определение, сделанное человеком весьма заслуженным и почтенных лет.
На вопрос: «Что такое чиновник?» — он отвечал, смеясь: «Для вас,
неслужащей молодёжи, чиновник — всякий тот, кто служит (разумеется, в гражданской службе), а для меня, служащего, — тот, кто
ниже меня чином». Но в дельной беседе с тобою я поищу начала
для определения, которое бы было построже и полнее. Во-первых,
это слово в своём литературном значении принадлежит более
к языку общества, чем к языку права и закона; во-вторых, ты можешь заметить, что оно никогда не относится к некоторым должностям, по-видимому входящим в тот же служебный круг, —
ни к посреднику, ни к предводителю, ни к городскому главе,
ни к попечителю училищ, ни к профессору, ни к совестному судье;
что оно вообще более относится к иным разрядам, чем к другим,
и всегда более к вещественным формам, чем к тем, в которых выражается умственное или нравственное направление. И в этом раз-
308

личии ты можешь заметить какое-то особенное чувство, которым
определяется слово «чиновник», во сколько могут быть определены
слова, получившие свой смысл единственно от обычая, как, например, «хороший тон», «комфорт», и т. д. Очевидно, что всё это нисколько не касается до службы, необходимого условия всякой
гражданственности, истинной или ложной (ибо служба постоянная
или повременная есть всегдашняя принадлежность всякого гражданина и содержит в себе освящение прав, данных ему обществом),
но касается только до какого-то особенного отношения особенных
лиц к народной жизни и к просвещённому обществу. Глядя с этой
точки зрения, можно понять всю нравственную истину Гоголя
и всю законность его глубокой, хотя добродушной и беспечной,
иронии и всю незаконность и слабость его подражателей. «Чиновник, — как это весьма хорошо понял один из наших журналов,
который потом как будто испугался своей похвальной речи этому
осмеянному лицу, — есть нечто посредствующее между просвещением и жизнию, впрочем, не принадлежащее ни тому, ни другому».
Гоголь — художник, созданный жизнию, имел право понять
и воплотить мертвенность этого лица в те неподражаемые образы
Дмухановского и других, которые в его повестях или в комедиях
являются с такою яркою печатью поэтической истины. Но это
право нисколько не принадлежало его подражателям — литераторам, созданным или воспитанным чужеземною образованностию.
Такова причина, почему и подражания их, несмотря на талант писателей, выходят такими бледными и бессильными. Мертвенность
человека, черта разительная и достойная комедии, даёт жизни
право насмешки и осуждения над ним, но она не даёт этого права
нашему просвещению, которое само в себе собственной жизни
ещё не имеет. Общество не должно бы смеяться ни над орудием,
которое оно само создаёт, ни над путём, по которому человек в не-
309

го вступает, ни над тем, так сказать, химическим процессом, посредством которого лицо, некогда принадлежавшее жизни, перегоняется в бесцветный призрак просвещённого человека. Впрочем,
довольно об этом предмете, которого я коснулся мимоходом, и обратимся к формализму. Я сказал, что он мёртвый результат подражания, и прибавлю, что он результат мертвящий. Отстраняя
деятельность духовную и самобытность свободной мысли и тёплого чувства, всегда надеясь найти средства обойтись без них и часто
обманывая людей своими обещаниями, он погружает мало-помалу своих суеверных поклонников в тяжёлый и бесчувственный сон,
из которого или вовсе не просыпаются, впадая в совершенное
омертвение, или просыпаются горькими, ядовито-насмешливыми
и в то же время самодовольными скептиками, утратившими веру
в формулу, так же как и в жизнь, в общество, так же как и в людей.
Им остаётся спасаться только в гастрономии (по-нашему, в обжорстве), как это весьма справедливо представлено в герое поэмы
г. Майкова, человеке, утратившем веру в наше формальное просвещение и не познавшем ни просвещения истинного, ни народной
жизни. Да и трудно, очень трудно вырваться из очарованного круга, очерченного около каждого личного ума историческим развитием нашей образованности. С детства лепечем мы чужестранные
слова и питаемся чужестранного мыслию; с детства привыкаем
мы мерить всё окружающее нас на мерило, которое к нему не идёт,
привыкаем смешивать явления самые противоположные: общину
с коммуною, наше прежнее боярство с баронством, религиозность
с верою, семейность свою с феодальным понятием англичанина
об доме (home) или с немецкою кухонно-сантиментальною домашностию (Hauslichkeit), лишаемся живого сочувствия с жизнию
и возможности логического понимания её. Какие же нам остаются пути или средства к достижению истины?
310
Соседние файлы в предмете [НЕСОРТИРОВАННОЕ]
