Добавил:
Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:

Преодоление стереотипов Ф. М. Достоевский в восприятии польских писателей-эмигрантов ХХ века. Монография

.pdf
Скачиваний:
1
Добавлен:
07.09.2026
Размер:
1 Мб
Скачать
☆
Введение
ствия человеческого разума в масштабах космоса становится сам человек, его неразрешимые внутренние проблемы — «под­полье», существующее в душе каждого и выявляемое не­обычным небесным светилом Солярис.
В «онтологическом» толковании литературного текста, со­гласно концепции статьи Томаса Манна, «Достоевский — в меру», рядом с Достоевским появляется фигура Ницше. По мнению В.
В. Дудкина, Достоевский «ясно сознавал, что от-
крытие им подполья значительно опережает время, и был уве­рен, что только будущие поколения смогут по достоинству оценить его» [25, с. 56]. Согласно рассуждениям исследовате­ля, «человек из подполья, как никакой другой герой Достоев­ского, демонстрирует безосновность, неприкаянность “не­счастного сознания”, которое постоянно из одной крайности впадает в другую...». То же характерно и для Ницше, «с той только разницей, что у человека из подполья антиномичность его установок спорадична, непосредственна... тогда как у Ниц­ше она как бы укрощена, возведена в принцип философии... Ницше всегда стремился объединить крайности, в том числе та­кие, как последовательность и одновременность» [
Там же, с. 68]. Достоевско-ницшевское «объединение крайностей» свойст­венно и философской фантастике Станислава Лема.
Важную роль в осмыслении творчества Достоевского в Польше сыграла книга Рышарда Пшибыльского «Достоевский и “проклятые проблемы”: от “Бедных людей” до “Преступле­ния и наказания”» (1964) — культурно-историческое исследо­вание, методологически близкое истории идей. Эта книга — первая часть запланированной
дилогии: здесь рассматривается творчество писателя 1846—1866 годов в аспекте актуальных для XIX века мировоззренческих проблем, к которым автор книги относит полемику Достоевского с романтизмом и соци­ализмом — двумя важнейшими идейными системами евро­пейской культуры XIX века. Преодолевая влияние обоих «из­мов», Достоевский, по мнению автора монографии, приходит к идеологии консервативного народничества, к традициона­листской системе ценностей — «опираясь на философию вос-
11
Введение
точного христианства, он создает… православную социальную утопию» [147, s. 31]. Во второй (ненаписанной) части дилогии, которая должна была открыться анализом романа «Идиот» и за­вершиться осмыслением «Братьев Карамазовых», автор иссле­дования предполагал рассмотреть идейную эволюцию Достоев­ского в период 1866—1881 годов, который, согласно гипотезе польского критика, был «временем поражений православного Христа, эпохой ужаса перед хаосом
мира» [Ibid.].
В качестве переломного момента творчества Достоевского — 1846—1866 годы — Пшибыльский рассматривает «Записки из подполья» (1864), представляющие собой, с одной стороны, критику утопического социализма, а с другой — манифест ир­рационализма, считавшийся в ХХ веке почитателями творче­ства Достоевского на Западе (в частности, Вальтером Кауфма­ном) идейным источником экзистенциализма. Пшибыльский полемизирует с этой позицией
: по его мнению, такая интер­претация не соответствует авторской идеологии, опирающейся на ироническую дистанцию по отношению к мировоззрению
«подпольного» антигероя, о чем свидетельствует глава вторая «По поводу мокрого снега…», оставляемая без должного вни-
мания сторонниками «экзистенциализации» творчества Досто­евского.
Утверждая, что «интервенция цензуры
3
уничтожила... глав-
ную идею “Записок из подполья”» [Ibid., s. 213], Пшибыль­ский противопоставляет первоначальный замысел и оконча­тельную редакцию «Записок…», поясняя, что, согласно за­мыслу, «“Записки” должны были быть произведением о бла­годати, не оставляющей даже самого мерзкого и отвратитель­ного человека» и «обращение обычного грешника дает мень­ше доказательств силы и любви
3
Эта констатация основывается на высказывании самого Достоев-
ского из письма брату Михаилу 26 марта 1864 года: «Свиньи цензора, там, где я глумился на всем и иногда богохульствовал для виду, — то пропущено, а где из всего этого я вывел потребность веры в Христа, — то запрещено» [24, т. 5, с. 375]. Курсив здесь и во всем тексте цитируемых авторов.
Бога, чем перелом, совершен-
работы
12
Введение
ный в душе страшного преступника» [147, s. 213]. «Вмеша­тельство цензуры, — констатирует исследователь, — положи­ло начало странной и необычной истории произведения, кото­рое должно было провозглашать триумф благодати, но оно было обречено оставаться проповедью презрения. Тень ухо­дящего Христа исчезала вдали, где-то на краю нигилистиче­ской пустыни, на которой оставался один воющий шакал
. Ве­ликий идейный спор столетия о философских основах мораль­ного перевоспитания “современного человека” можно было понять как манифест нигилизма и отчаяния» [Ibid., s. 217].
Вопреки трактовке творчества Достоевского в ХХ веке в духе «светского трагизма», Пшибыльский возводит мировоз­зрение русского писателя к традициям греческой православ­ной патристики. Вслед за В.
Я. Кирпотиным польский иссле-
дователь рассматривает «символ веры» Достоевского из его письма Н.
Д. Фонвизиной (январь — февраль 1854 года) как
выражение «конфликта веры и разума» [Ibid., s. 234] — пози­цию, определяемую «доктринальными положениями христо­логии писателя, связанными с традицией Максима Исповед­ника» [142, s. 236]. В свою очередь, идеология Раскольникова в романе «Преступление и наказание» базируется, по мнению Пшибыльского, на искаженном восприятии философских си­стем Гегеля [147, s. 263—264] и Канта [Ibid., s. 272—274], и этим своеобразно
интерпретированным традициям рационали­стической мысли Запада противостоят в идейно-художествен­ной системе «Преступления и наказания» православные свя­тоотеческие традиции, в частности, распространенная в право­славном мире при посредничестве Афона теория Максима Ис­поведника «о двух истинах: “истине разума” и “истине веры”, которые не могут никоим образом примириться друг с дру­гом» [Ibid., s. 281]. Из анализа идейного содержания романа «Преступление и наказание» польский автор делает следую­щий вывод: «Рядом с Раскольниковым, в сознании которого сконцентрировалась вся “светская” мудрость XIX века, все этическое знание, накопленное разумом, стала Соня, дочь Афона, убежденная в нищете знания Родиона, влюбленная в
13
Введение
“божью истину”, наследница христианской мудрости визан­тийских мистиков. “Преступление и наказание” — это поеди­нок культур и эпох, поединок Нового времени с Христиан­ством, философии с теологией, разума с этикой» [147, s. 282]. Несмотря на православное мировоззрение Достоевского, вы­ражаемое в романе Соней, Раскольников является, по мнению Пшибыльского, сильным идейным оппонентом автора, аргу­менты
которого сохраняют свою актуальность для европей­ского сознания ХХ века, решающего проблему сохранения и восстановления этических ориентиров в трагическом мире по­сле «смерти Бога».
В том же проблемном ракурсе польская критика проявляет интерес к загадке личности Ставрогина. В 1996 году вышла в свет книжка «Дело Ставрогина» («Sprawa Stawrogina»), состо­ящая из эссе Рышарда Пшибыльского
«Ставрогин»4 и Марии Янион «Является ли Ставрогин трагическим персонажем?» («Czy jest Stawrogin postacią tragiczną?»). Сравнивая Ставроги­на с Раскольниковым, Пшибыльский применяет в качестве интерпретационного ключа к психологии главного героя «Бе­сов» евангельскую метафору «выметенного дома» (см. Мф. 12: 43—45): если для Раскольникова единственной возможностью обустроить «дом» собственной личности является обретенная под влиянием Сони вера во
Христа, то Ставрогин, наоборот, «уничтожил дом собственной души», которую «перемолола в прах мельница современных мировоззрений» [148, s. 40]. Вме­сто того чтобы стать «царем мира» или «спасителем России», Ставрогин оказывается, по Пшибыльскому, «жертвой деперсо­нализации человека», «винтиком, вмонтированным в чудовищ­ный механизм Шигалева» [Ibid., s. 41] или «тараканом», упав­шим в стакан с «мухоедством» [24, т. 10, с. 141—142], —
ге­роем пародийной «басни» капитана Лебядкина. Похожее тол­кование образа Ставрогина мы находим, например, у К.
А. Сте-
паняна: «…Ставрогин становится не “солнцем” этого мира
4
Впервые опубликовано в 1972 году в польском журнале «Тексты:
теория литературы, критика, интерпретация».
14
Введение
(каким его хотели бы видеть окружающие), а... “черной ды­рой” в мироздании, через которую врывается в этот мир бесов­щина…» [74, c. 23].
Осмысливая образ Ставрогина, Пшибыльский обращается к шекспировским мотивам романа «Бесы», в частности, к эпи­зоду, в котором Лебядкин, именуя себя «Фальстафом» [24, т. 10, с. 208], сравнивает Ставрогина с принцем Гарри. Однако польский
критик обходит молчанием аналогию Ставрогин — Гамлет, проводимую Варварой Петровной Ставрогиной [Там же], а также самим автором в подготовительных материалах к «Бесам»: «Князь — мрачный, страстный, демонический и бес­порядочный характер, безо всякой меры, с высшим вопросом, дошедшим до “быть или не быть?”» [Там же, т. 11, с. 204]. Названный Бердяевым героем «мировой трагедии
истощения от безмерности» [8], Ставрогин вполне соответствует тургенев­ской характеристике принца датского как человека «мысляще­го, сознательного, часто всеобъемлющего, но также часто бес­полезного и обреченного на неподвижность» [82, т. 11, с. 179]. Тургенев отождествляет Гамлета с Севером («Дух, создавший этот образ, — есть дух северного человека...» [Там же, с. 181]), и эта «географическая» ассоциация позволяет видеть
в Став­рогине «холодного» героя, в соответствии с Апокалипсисом, цитируемым архимандритом Тихоном [24, т. 11, с. 11]. Став­рогин желает быть именно «холодным», опасаясь при этом, что он всего лишь «теплый» (см. слова Тихона: «Вас поразило, что Агнец любит больше холодного... вы не хотите быть толь- ко теплым...» [Там же, с. 11—12]). Аналогия Ставрогина
с «хо­лодным» Гамлетом имеет комплиментарный характер (по Тур­геневу, «...всякому лестно прослыть Гамлетом» [82, т. 11, с. 173]). Избегая «лестных» оттенков, Пшибыльский опускает аналогию Ставрогина с Гамлетом, сближая героя Достоевско­го с «вечным образом» Дон Жуана [148, s. 33—38]. Образ Ставрогина резко расходится с типом «польского Гамлета», выступающего в конструктивном призвании, в соответствии с самооценкой Гамлета
как восстановителя расшатавшегося ве-
15
Введение
ка («Век расшатался — и скверней всего, / Что я рожден вос­становить его!» [93, т. 6, с. 40]). Я. Тшнадель характеризует польскую версию Гамлета следующим образом: «Гамлет — это герой не без разлада и сомнений, но без иллюзий… Правда Гамлета не отвлеченная. Она ему нужна в борьбе за Дух Отца, за воскрешение уничтоженного морального порядка» [160,
s. 10].
Ставрогин Достоевского далек от этой позитивной сто­роны гамлетовской этики, выраженной глаголом «быть», — он выбирает философию небытия, выступая предтечей атеисти­ческой экзистенциальной философии.
Противоположное Пшибыльскому решение проблемы Став­рогина предлагает Мария Янион, утверждающая, что Ставро­гина можно назвать (хотя и с оговорками) трагическим героем. Янион не касается проблемы шекспировских аналогий образа Ставрогина, однако она сопоставляет его с Куртцем — героем повести «Сердце тьмы» Джозефа Конрада, а также указывает в связи с проблемой лица и маски на общеромантический гене­зис образа Ставрогина [148, s. 64—65]. Любопытна также по­пытка исследовательницы представить фигуру Ставрогина как своеобразную контаминацию идей русского сектантства (хлы­стовства) и мировоззрения «подпольных» героев, с
которым генетически связан экзистенциализм Сартра и Камю [Ibid., s. 54]. Янион приходит к выводу, что в Ставрогине представ­лен новый, не приемлемый для традиционалистски ориенти­рованных критиков тип трагизма: если «в древнем трагиче­ском мире человек боролся с богами, или Богом» и внутренняя катастрофа героя восполнялась чувством его вины как услови­ем катарсиса,
то в ставрогинской версии представлен трагиче­ский антигерой, который, «оставив Бога, одиноко согнулся под тяжестью свободы... разрушил порядок мира и не смог отделить зло от добра» [Ibid., s. 69]. Согласно Янион, траги­ческий модус художественности представлен в «Бесах» в виде симулякра: «Без Бога, по отношению к которому эта вина соз­дается, без всей системы
координат, в котором вина имеет
свое место и значение, у “имморалистов” все-таки появляется
16
Введение
чувство вины... Оно приходит как боль по ампутированной ноге. Оно не дает никаких шансов на катарсис, но докучает страшно» [148, s. 71].
М. Янион непосредственно не ссылается на Шестова, од­нако ее понимание личности Ставрогина, в сущности, совпа­дает с «философией трагедии» этого видного философа-пара­доксалиста «серебряного века» [127]. Убежденный, что «на свете ничего
не кончается» [24, т. 10, с. 229], Ставрогин «не хочет Бога», являющегося «концом всего в сознании человече­ском», — поэтому, по Мережковскому, этот герой Достоев­ского обладает «серединным» сознанием [61, c. 382]. Совер­шенно иначе расставляет акценты Шестов: «философия обы­денности» проявляется в принятии конца, и именно в этом со­стоит ее ограниченность, в то время как «
философия траге­дии» состоит в сознании бесконечности: «Там, где обыден­ность произносит слово “конец” и отворачивается, там Ницше и Достоевский видят начало и ищут» [94, c. 314]. Ссылаясь на книгу Ницше «Так говорил Заратустра», Шестов утверждает, что «последнее слово» «философии трагедии» состоит в том, чтобы «уважать великое безобразие, великое несчастье, ве- ликую неудачу» [Там же, с. 315]. Именно этот мировоззренче­ский контекст является органичным для Марии Янион, вос­принимающей Ставрогина как экзистенциально-трагического героя.
Проведенный нами обзор достоеведческих исследований в Польше (далеко не полный) демонстрирует вариативность критических подходов к автору «Бесов» и «Братьев Карамазо­вых»: с одной стороны, Достоевский рассматривается как неотъемлемая часть отечественной духовности, опирающейся на традиции православной культуры, с другой — акцентиру­ются проблематика ресентимента и «переоценки ценностей» как наиболее актуальная для культуры Запада в ХХ веке. Этот двуединый взгляд на творчество Достоевского разделяется пи­сателями польской эмиграции, творчество которых подробно освещается в нашей книге, — Чеславом Милошем, Витольдом
17
Введение
Гомбровичем, Густавом Герлингом-Грудзиньским. Среди пи­сателей парижского журнала «Культура» Ежи Гедройца по интенсивности интереса к Достоевскому в одном ряду с упо­мянутыми писателями стоит Юзеф Чапский (1893—1993), творчество которого все еще ожидает своего подробного ис­следования в России. В отличие от Чапского, Милош, Гомбро­вич и Герлинг рассматривали духовную жизнь России прежде всего сквозь призму Достоевского, в то время как интерес Чапского к русской литературе гораздо шире собственно до­стоевсковедческих интересов. В эссе «Розанов и Мориак. Опыт синтеза» Чапский, будучи преданным толстовцем, пи­шет о том, что его интерес к Достоевскому и Розанову заро­дился в послереволюционном Петрограде под влиянием Ме­режковского, посоветовавшего начинающему польскому кол­леге по перу «читать Достоевского, Ницше, Карлейля и Роза­нова» [103, s. 279]. В этом историко-литературном контексте Т. Сухарский справедливо констатирует: «…жажда духовного абсолюта привела его (Чапского. — Л. М.) к Толстому, бунт — к Достоевскому, зато свершающийся на его глазах историче­ский апокалипсис приблизил к Розанову и связал с ним навсе­гда» [154, s. 63].
Рецепция творчества Достоевского в Польше драматиче­ски сопряжена с идеологической позицией автора «Братьев Карамазовых» по «польскому вопросу», а также негативными образами поляков в его художественных произведениях. По­этому при исследовании проблем восприятия произведений Достоевского в Польше трудно обойти вопросы польско­русской имагологии, которым посвящена первая обзорная гла­ва настоящего исследования. В трех последующих главах по­следовательно рассматривается опыт прочтения Достоевского писателями польской эмиграции ХХ века — Чеславом Мило­шем, Витольдом Гомбровичем и Густавом Герлингом-Груд­зиньским. Показывается, что эти выдающиеся писатели внес­ли заметный вклад в преодоление негативных стереотипов в Польше, связанных с мировоззрением Достоевского.
18
1.1. Стереотип «поляка Достоевского» в польском культурном и литературном сознании
Глава 1
ТВОРЧЕСКИЙ ДИАЛОГ
М. ДОСТОЕВСКОГО И ПОЛЬСКИХ ПИСАТЕЛЕЙ:
Ф.
ИМАГОЛОГИЧЕСКИЙ АСПЕКТ
1.1. Стереотип «поляка Достоевского»
в польском культурном и литературном сознании
Имагология — это относительно молодая субдисциплина компаративистики, призванная к систематическому осмысле­нию того, как представители разных народов и стран воспри­нимают и изображают друг друга в произведениях литерату­ры, изобразительного искусства, кино, а также в средствах массовой информации и повседневной речевой практике. Ак­туальность имагологии в современном глобализирующемся и одновременно поляризирующемся ний. В российский научный обиход термин «имагология» ввел в 1996 году Виктор Александрович Хорев. Характеризуя има­гологию, исследователь подмечает типологическое сходство русской и польской имагологической традиции: «...доминиру­ющую роль в формировании общественного сознания, в том числе с помощью стереотипов (в России и Польше. — Л. играла литература» [90, с. 151]. Литературоцентризм — это не просто особенность двух отдельно взятых культур, но и инте­гральный код восточноевропейского культурного «ареала», большую часть которого составляют славянские страны. Од­нако в ХХ веке к формированию стереотипов в массовом со­знании особенно активно подключились кино и средства мас­совой информации. «Изучение культурных зюмирует исследователь, — относится к области относительно молодой дисциплины в рамках сравнительного литературове­дения, именуемой западными учеными “имагологией” или “имиджелогией”» [Там же, с. 164].
мире не вызывает сомне-
стереотипов, — ре-
М.),
19
Глава 1. Творческий диалог Ф. М. Достоевского и польских писателей
Основной формой «кристаллизации» представлений об «инакости» является стереотип, который, будучи «знанием в
таблетке» (Я. Тазбир), получает емкое и самодостаточное ре­чевое оформление. «Образ и, может быть, в первую очередь лаконичная образная формула, — утверждает В.
А. Хорев, —
будь то анекдот, стихотворная строка, поговорка, легко вреза­ется в память, а отрываясь от контекста, превращается в дол­гоживущее расхожее клише...» [91, с. 10]. В своей последней монографической работе исследователь справедливо усматри­вает причину возрастающей актуальности имагологии в «вы­зове» глобализации, ответом на который стало «утверждение альтернативности и равноценности цивилизаций, стремление к оптимальному соотношению национальных и глобальных интересов» [89, с. 9].
Здесь литературоведческие построения смыкаются с исто­риософской и политологической прогностикой конца ХХ — начала ХХI века, в частности, с концепцией Сэмюэля Хан­тингтона как автора эпохальной статьи «Столкновение циви­лизаций?» (1993), ставшей истоком одноименной книги 1996 го­да — уже без знака вопроса. По мнению американского
поли­толога, в создании «глобальной», или «универсальной», циви­лизации движущей силой является «идеология, принятая За­падом» [88, с. 91]. На первый взгляд, интеграционно-глобали­зационные процессы представляются проявлением качествен­ного сдвига в развитии цивилизации, размывании границ, еще недавно казавшихся незыблемыми. Однако это центростреми­тельное движение неизбежно провоцирует встречную центро­бежно-деструктивную реакцию, подвергающую
испытанию межнациональные, межконфессиональные и межцивилизаци­онные отношения. Размышляя о «многополюсной и полициви­лизационной глобальной политике», о возникновении «миро­вого порядка, основанного на цивилизациях», о «неизбежном цивилизационном сплочении родственных стран» [Там же, c. 15—16] и, обратно тому, разобщении цивилизационно раз­нородных стран, констатируя факт «одновременных процес-
20
Соседние файлы в предмете [НЕСОРТИРОВАННОЕ]