Добавил:
Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:

Преодоление стереотипов Ф. М. Достоевский в восприятии польских писателей-эмигрантов ХХ века. Монография

.pdf
Скачиваний:
1
Добавлен:
07.09.2026
Размер:
1 Мб
Скачать
☆
3.1. В. Гомбрович — читатель Ф. М. Достоевского
творчества Достоевского, обусловленная польским нацио­нальным самосознанием Гомбровича и сатирическими обра­зами поляков у автора «Братьев Карамазовых» и «Идиота». В статье «Польша и латинский мир» («Polska i świat łaciński»,
1945) Гомбрович диагностирует: «Мы, поляки, латинизиро­ванные славяне, именно за это ненавидел нас Достоевский. Русский гений считал нас предателями славянского духа, и
нашего развития пробуждал в нем большое недоверие»
путь [112, s. 348]. Начиная цитируемый текст с однозначной фор­мулы «польскости» как «латинизированного славянства», Гомбрович в завершение размышлений подвергает формулу польской идентичности «поляк — католик» скептической ре­визии и проблематизации, утверждая, что католизация Поль­ши была все-таки слишком поверхностной, и западная фор­мальная дисциплина обнаружила свою
неорганичность для славянской души поляков, хотя в глазах восточных славян по­ляки действительно выглядят представителями цивилизации латинизированного Запада: «Мы слишком славяне, чтобы быть латинянами, и слишком латиняне, чтобы быть славяна­ми. Поэтому предназначение наше в том, чтобы жить между двумя разными мирами и разными стилями, не отождествляя себя ни с одним
из них» [Ibid., s. 356]. Здесь прослеживается оспаривание Гомбровичем тезиса Достоевского, утверждав­шего, что поляки «идеей сильны» [24, т. 27, c. 66] — идеей латинской цивилизации и ее внедрения в славянский мир. Не­определенность и отсутствие формальной дисциплины, осо­бенно в сопоставлении с французской завершенностью и внеш­ним изяществом, — это то, в чем «перекрещивается» образ поляка в восприятии
Гомбровича и образ русского в воспри­ятии Достоевского, см., например, высказывание главного ге­роя романа «Игрок»: «Тут дело в форме. Большей частью мы, русские, так богато одарены, что для приличной формы нам нужна гениальность. Ну, а гениальности-то всего чаще и не бывает, потому что она и вообще редко бывает. Это
только у
французов и, пожалуй, у некоторых других европейцев так
101
Глава 3. Игра Гомбровича «в Достоевского»
хорошо определилась форма, что можно глядеть с чрезвычай­ным достоинством и быть самым недостойным человеком» [24, т. 5, с. 230]. Следуя Достоевскому, аналогичную характе­ристику русскому человеку дает Н.
А. Бердяев: «Характеру
русского человека претит формализм европейской культуры, он ему чужд. У русского человека — незначительная формаль­ная одаренность. Форма вносит меру, она сдерживает, ставит границы, укрепляет в середине. Апокалипсический и нигили­стический бунт сметает все формы, смещает все границы, сбрасывает все сдержки» [7, с. 14].
В осмыслении конфессионально-цивилизационного выбо-
ра Польши
в Х веке сквозь призму «незначительной формаль­ной одаренности» славянина прослеживается если не полное тождество, то, по крайней мере, сходная расстановка идейных акцентов между Гомбровичем и его собратом по литературно­му авангарду Станиславом Игнацием Виткевичем, считавшим, что «принятие христианства и вообще культуры с Запада, а не со стороны Византии, было
тем самым изначальным прома­хом, который вывихнул всю нашу историю и национальную миссию, а все дальнейшие ошибки — это уже его прямое след­ствие» («Немытые души») [12, с. 585].
Культурно-цивилизационным кодом поляка как европейца является индивидуализм, однако манифестация эго-суверени­тета в знаменитой инвокации из «Дневника» Гомбровича: «Понедельник. Я. Вторник. Я. Среда.
Я. Четверг. Я» [113, t. 1, s. 9], является у польского писателя не проявлением глубин­ной человеческой самости, а способом самопрезентации, свое­го рода дерзкой декларацией о намерениях, выражающей ус­тойчивое стремление соотечественников Гомбровича быть ближе к вестернизированной «я»-культуре, чем к ориентализи­рованной «мы»-культуре. Этот индивидуалистический эго-ма­нифест Гомбровича, безусловно, имеет много
общего с инди­видуалистическими тенденциями нарратора «Записок из под­полья» Достоевского, оказавших, как известно, очень сильное
102
3.1. В. Гомбрович — читатель Ф. М. Достоевского
влияние на культуру Запада: «...о чем может говорить поря­дочный человек с наибольшим удовольствием? Ответ: о себе. Ну так и буду говорить о себе» [24, т. 5, с. 101]. Однако в «Дневнике» Гомбровича, как и у «подпольного» антигероя Достоевского, желаемое расходится с действительным, и про­является это в том, что «подоплекой» суверенного «Я»
в
«Дневнике» Гомбровича всегда является зависимость «Я» от «не-Я», от «другого», вплоть до полного слияния «Я» с «зем- ным», «людским собором» (дословно по Гомбровичу, «kościół ludzki» — «людской костел»). Значимой оказывается тема «другого» и для творчества Сартра (см. известное изречение «ад — это другие» из пьесы «За закрытыми дверьми»),
и здесь обнаруживаются определенные сходства сартровского экзи­стенциализма с Гомбровичем, хотя у последнего инферналь­ное начало проявляется не в «других», а, наоборот, в отсут­ствии «других», в трансцендентном одиночестве «Я» перед «ничтойностью» космоса.
По классификации М. Черминьской, в жанровом «автобио­графическом треугольнике» (исповедь — свидетельство — вызов) [104, s. 21—24] «Дневник» Гомбровича, вопреки види­мости,
относится не к «я»-документам (исповедь), а к «ты»-до­кументам (вызов, или провокация). Авторское «я»-слово чутко реагирует на противослово «другого», более того, оно ориен­тировано на то, чтобы вызвать бурную реакцию извне. Идея дневника-диалога Гомбровича имеет очевидные моменты сближения с концепцией «внутренне-полемического слова — слова с оглядкой на
враждебное чужое слово» у Бахтина: «Та­кая речь словно корчится в присутствии или в предчувствии чужого слова, ответа, возражения» [5, с. 219]. По мнению Бах­тина, «внутренне-полемическое слово» присутствует в форме «Ich-erzählung исповедального типа» [Там же, с. 220], среди которых видное место занимает “Исповедь” Руссо». Среди эго-документов ХХ века подобную роль играет
, несомненно,
«Дневник» Гомбровича.
103
Глава 3. Игра Гомбровича «в Достоевского»
О межчеловеческом детерминизме «Я» впервые говорится в эпатажной форме в романе Гомбровича «Фердидурке»: «...более всего на свете человек зависит от отражения в душе другого человека, пусть даже это будет душа кретина» [17, s. 11]. В дальнейшем творчестве Гомбровича это суждение о зависимости человека «от отражения в душе другого челове­ка» трансформируется в религиозно
-философскую концепцию
«людского собора» в драме «Венчание» («Ślub», 1953): «Чело-
век подвержен тому, что создается “между” людьми, и нет для него другой божественности, кроме той, которая рождается в людях» [114, s. 133]. Главный герой этой драмы Генрик пере­носится во сне в разрушенный костел без Бога, и в первой сцене сновидческого действа друг главного
героя Владек уте­шает сокрушенного Генрика: «Зачем тебе Бог, если у тебя есть я? / Ведь видишь же, что я такой, как ты! К черту грезы и ви­дения, / Если ты и я из крови и плоти / И ты как я, а я как ты!»
[Ibid., s. 43]. В конце пьесы уже сам Генрик
парафразирует
мысль своего друга в форме поэтического кредо: «Я отвергаю любой порядок и идею, / Я не верю ни одной абстракции, док­трине, / Я не верю ни в Бога, ни в Разум! / Хватит Богов! Дай­те человека! / Пусть он будет, как я, смутный и незрелый, / Незавершенный, темный и неясный, / Чтобы я
танцевал с ним! Игрался! Чтобы я с ним боролся! / Перед ним притворялся! Благодарил его, / Навязывал ему самого себя, его любил, и в нем самом / Творил самого себя, и рос, и так, растущий, / Вен­чался сам с собой в людском соборе» [Ibid., s. 249].
Здесь у Гомбровича прослеживается диалогическая амби-
валентность отношений с религиозной философией
Достоев­ского. Христоцентризм автора «Братьев Карамазовых» чужд Гомбровичу, ему ближе пророчество ницшевского Заратустры о «смерти Бога» («Что касается Бога. Незачем мечтать об аб­солютном Боге на небесах, в старинном стиле. Этот Бог дей­ствительно для меня умер, я не нахожу в себе Бога, я не знаю, что это такое, нет
во мне для этого никакого содержания»
104
3.1. В. Гомбрович — читатель Ф. М. Достоевского
[113, t. 1, s. 276—277])12. При этом гимн «людскому собору» в монологе Генрика из «Венчания» имеет важные точки пересе­чения с пророчеством Версилова, героя романа Достоевского
«Подросток»: «И люди вдpyг пoняли, чтo oни ocтaлиcь coвceм oдни, и paзoм пoчyвcтвoвaли вeликoe cиpoтc
твo... Ocиpoтeв­шиe люди тoтчac жe cтaли бы пpижимaтьcя дpyг к дpyгy тecнee и любoвнee; oни cxвaтилиcь бы зa pyки, пoнимaя, чтo тeпepь лишь oни oдни cocтaвляют вce дpyг для дpyг
a» [24,
т. 13, с. 378—379]. Русский философ-экзистенциалист и пер­соналист Бердяев негативно интерпретирует это пророчество героя Достоевского, называя идеал Версилова «безличной, коммунистической любовью, в которой люди прилепляются друг к другу, чтобы не так страшно было жить потерявшим ве­ру в Бога и в бессмертие, т.
е. в Смысл жизни» [7, с. 85]. Вер-
силовская идея «коммунистической любви» без Бога обнару­живает парадоксальное сходство с концепцией «людского со­бора» Гомбровича, хотя польский писатель-эмигрант, есте­ственно, очень далек от догматов коммунизма как такового, да и от любых других «измов» (в том числе от экзистенциализ­ма), дистанцируясь от всех борющихся
друг с другом доктрин. Однако в метафизическом аспекте Гомбрович предстает им­персоналистом постольку, поскольку основным антропологи­ческим законом его творчества выступает идея коммуникации, связи человека с человеком, формула «человеческое есть меж­человеческое» (М. Гловиньский) [109, s. 8].
Идея «людского собора», основным принципом которого
является зависимость «я» от отражения в душе «другого», об-
12
Говоря о религиозных взглядах Гомбровича, Л. Тишнер пользует-
ся метафорой молчания: «...я пользуюсь фразой, примененной когда­то Юзефом Тишнером по отношению к философии Хайдеггера. Ду­маю, уместно было бы ассоциировать ее с польским писателем, по­тому что Гомбрович молчит о чем-то таком, что его все время за­травливает / преследует, ния, вопрошания о чем-то основополагающем» [157, s. 14].
а его молчание — это форма прислушива-
105
Глава 3. Игра Гомбровича «в Достоевского»
наруживает сходство теоретических воззрений писателя не столько с экзистенциализмом, сколько с социально ориенти­рованной философией, сущность которой определена тезисом Карла Маркса: «...человек сначала смотрится, как в зеркало, в другого человека. Лишь отнесясь к человеку Павлу как к себе подобному, человек Петр начинает относиться к себе как к че­ловеку» [60, с. 62]. И
здесь по отношению к Достоевскому у Гомбровича как автора концепции «межчеловеческого собо­ра» происходит удивительная аберрация восприятия, посколь­ку автор «Преступления и наказания» кажется ему выразите­лем... индивидуалистического сознания западного типа: «У нас, сынов Востока, тает в руках проблема индивидуаль­ной совести... а Леди Макбет и Достоевский становятся недо­стоверны
» [113, t. 1, s. 355]. Таким образом, по одну сторону у Гомбровича — «славяне», «сыны Востока», «мы», и в том числе сам Гомбрович, а по другую — «они», люди Запада, символическими персонификациями которых объявляются ге­рои Шекспира и... Достоевского. Столь парадоксальная инвер­сия концепции «латинизированного славянства», представлен­ной в статье Гомбровича «Польша и латинский мир», объясня­ется
тем, что Гомбрович ориентируется не столько на Досто­евского — проповедника идей почвенничества и мессианизма, сколько на Достоевского — экзистенциалиста и индивидуали­ста, адаптированного к интеллектуальным потребностям и эс­тетическим вкусам западного читателя, и в соответствующей «подаче» Достоевского западному читателю (в том числе польскому) немалую роль сыграли два русских мыслителя-эк­зистенциалиста —
Шестов и Бердяев.
Фамилии обоих философов, вместе с Владимиром Соловь­евым, присутствуют в виде «ветвей» «философического дре­ва», нарисованного Гомбровичем в 1954—1955 годах — «ство­лом древа» является предтеча экзистенциализма датчанин Кьеркегор. Среди отечественных философов наиболее близок Кьеркегору Шестов, который перед общепринятыми истинами всегда отдавал предпочтение правде отдельной личности, насколько парадоксальной или даже
возмутительной для об-
106
3.1. В. Гомбрович — читатель Ф. М. Достоевского
щественного мнения она ни казалась. Слова Пушкина о таин­стве поэта и поэзии «Ты сам свой высший суд» (сонет «По­эту»), по Шестову, распространяются на экзистенциальный способ философствования, замкнутый на правде отдельного
«я», поскольку «последнее слово философии — одиночество» [94, c. 367]. Радикальный индивидуализм Шестова привел к
отождествлению им мировоззрения Достоевского и Ницше, представлявшихся
в глазах философа «братьями-близнецами»:
«Шестов боролся за восстановление прав индивида, за его до-
стоинство, и в этой борьбе он шел... за Достоевским. Но роко­вым шагом, подсказанным Ницше, стала идея решительного раз­рыва с “другими”; погружения его в одиночество как в един­ственную подлинную среду для исследования его сущности поисков путей к спасению» (В.
В. Ерофеев) [26, c. 75].
и
Уже намного позже Шестова Гомбрович идет в противо­положном направлении. Так, в «Дневнике» он критикует экзи­стенциализм за превращение человеческого бытия в индиви­дуалистическую абстракцию. «Объектом» критики Гомброви­ча выступает Альбер Камю как наследник экзистенциального индивидуализма Кьеркегора и Шестова: «Камю... изымает че­ловека из людской массы, и даже из
общения с другим чело­веком, соотнося единичную душу с экзистенцией — это вы­глядит так, как если бы он рыбу изъял из воды»; «И здесь я бы хотел сказать...: не воспринимайте меня одинокой душой в космосе — путь ко мне ведет через других людей» [113, t. 1,
s. 71—72].
Мировоззрение Гомбровича, рассматривающее единение
«Я» и «другого»
в рамках «людского собора», является пост­экзистенциалистским: это уже не «философия одиночества», по Шестову, а осознанное принятие точки зрения «других» —
«молочника, аптекаря, ребенка аптекаря и жены столяра» [Ibid., s. 147]. Невыносимость искусственной самоизоляции
человека, являющейся следствием экзистенциалистского ми­ровидения, приводит автора «Дневника» к отказу от аристо­кратического эгоцентризма в пользу демократического эгали­таризма
и «опрощения», сродни идее, высказываемой чертом
107
Глава 3. Игра Гомбровича «в Достоевского»
Ивана Федоровича в романе Достоевского «Братья Карамазо­вы»: «Моя мечта это — воплотиться, но чтоб уж окончатель­но, безвозвратно, в какую-нибудь толстую семипудовую куп­чиху и всему поверить, во что она верит. Мой идеал — войти в церковь и поставить свечку от чистого сердца, ей-богу так. Тогда предел моим страданиям» [24, т
. 15, с. 73—74]. Это вы­сказывание инфернального двойника Ивана Карамазова мож­но считать префигурацией концепции «людского собора» Гомбровича.
Прямым следствием религиозно-философской концепции «людского собора» является интерпретация романа Достоев­ского «Преступление и наказание» в «Дневнике» за 1960 год, основанная на гомбровичевских морально-юридических мета­форах «зеркальной» совести Раскольникова и, соответственно, «зеркального» суда
окружающих его персонажей. Это вывер­нутая наизнанку интерпретация «Преступления и наказания», перекликающаяся с деконструктивистской логикой заведомо «неверного прочтения» (Х. Блум) текста рецепиентом. Гом­брович сполна использует в «Дневнике» все возможности та­кого «неверного» прочтения, эпатируя им, в свою очередь, своего читателя. В романе «Фердидурке» Гомбрович выдвига­ет тезис об предзаданной «
частичности» любого восприятия: в определенном соответствии с этим тезисом Гомбрович в «Дневнике» рассматривает проблематику романа «Преступле­ние и наказание» только в пределах горизонтальных межчело­веческих отношений «я» — «другие» (сфера юриспруденции и морали), снимая проблему вертикальных связей «человек» — «Бог» (сфера теологии).
Основываясь на исходном убеждении Раскольникова, что
«задуманное им — “не
преступление”» [Там же, т. 6, с. 59], и уходя от внушаемого автором представления, что «казуистика его (Раскольникова. — Л.
М.) выточилась, как бритва» [Там
же, с. 58], а также в какой-то мере солидаризируясь с детерми­нистским тезисом «среда заела» [Там же, с. 196], оспаривае­мым Разумихиным, Гомбрович исходит из видения Расколь-
108
3.1. В. Гомбрович — читатель Ф. М. Достоевского
никова как «tabula rasa», то есть некоей «туманности», «рассе­иваемой» в результате воздействия на героя межчеловеческого «зеркального» суда. По Гомбровичу, главной «инстанцией» моральных суждений Раскольникова является не сам герой (то есть не внутренний суд его совести, вопреки мнению арген­тинца Гомеса, молодого друга и собеседника Гомбровича), а мир «других». «Раскольников не один, —
утверждает Гомбро­вич, — он находится в определенной группе людей, Соня... следователь... сестра и мать... друг и другие... таков этот ми­рок. <...> Для себя самого он туманность, а туманности все позволено. Но он знает, что другие видят его яснее, вырази­тельнее, хотя и более поверхностно, и суд над ним для них
возможен. <...> С этого подозрения чувство вины начина-
уже ет в нем кристаллизироваться, он уже начинает понемногу смотреть на себя глазами других как на преступника — и этот свой образ он мысленно возвращает другим — а оттуда воз­вращается ему еще более однозначный образ убийцы и кара­ющего суда». Исходя из сказанного, Гомбрович дает
соб­ственную формулу романа Достоевского, соотносимую с иде­ей «людского собора» из драмы «Венчание»: Раскольников не судит сам себя и не оказывается перед Божьим судом, а «под­дается искусственной, межчеловеческой, зеркальной совести, как будто бы она была его настоящей совестью» [113, t. 2,
s. 199—200].
Гомбровичевская интерпретация сюжета «Преступления и
наказания» соотносима с концепцией польского
литературо­веда З. Лапиньского [130], полагавшего, что Гомбрович инту­итивно угадал многие идеи американской социальной психо­логии, в том числе концепцию символического интеракцио­низма Дж. Г. Мида и И. Хоффмана, использующих для описа­ния механизмов человеческих «интеракций» понятия игры, театра и «работы над лицом», а также концепцию «зеркального я» Ч. Кули. Добавим вести» Раскольникова перекликается с суждением М.
к этому, что концепция «зеркальной со-
М. Бах-
тина, высказанным им в работе «Человек у зеркала»: «Не я
109
Глава 3. Игра Гомбровича «в Достоевского»
смотрю изнутри своими глазами на мир, а я смотрю на себя глазами мира, чужими глазами; я одержим другим. <…> Из моих глаз глядят чужие глаза» [4, с. 71]. Между бахтинской гипотезой «человека у зеркала» и гомбровичевской метафорой «зеркального» суда существует очевидная перекличка, хотя отсутствуют сколь-либо достоверные «следы» знакомства Гомбровича с произведениями Бахтина
или наоборот.
В тексте романа «Преступление и наказание» интертексту-
альным «двигателем» концепции «зеркальной» совести и
«зеркального» суда могла стать реплика Порфирия Петровича: «Зеркало натура, зеркало-с, самое прозрачное-с!» [24, т. 6,
с. 264]. Только Гомбрович наоборот прочитывает это сужде­ние следователя, меняя местами субъект и предикат. Если До­стоевский, устами следователя, выражает
мысль о том, что человеческая натура является «зеркалом» психологического состояния преступника, его глубочайших тайн, то в инверсив­ном прочтении Гомбровича «зеркало» — это и есть «натура» человека, то есть природа человека состоит именно в том, что­бы «отзеркаливать» слова и поступки «другого», например, преступник «отзеркаливает» слова и поступки следователя, и подлинной «
натурой» человека становится его же «зеркаль-
ный» образ, полученный им от «другого».
Идея «зеркального» суда, высказанная Гомбровичем, диа­лектически сопряжена с не менее странным и парадоксальным прочтением «Преступления и наказания», представленным в работе Льва Шестова «Достоевский и Ницше (философия тра­гедии)» (1903). Русский философ выдвигает концепцию «фор­мального» преступления, согласно которой Раскольников
уби­вает «принцип», а не старуху, и наказан за то, что нарушил абсолютный моральный закон, в то время как жертвы, Алена Ивановна и Лизавета, играют минимальную роль в драме со­вести Раскольникова. По Шестову, «душит» героя сам автор, он прививает Раскольникову чувство вины и принуждает его к покаянию. Решающую роль
здесь играют не отношения «ге-
110
Соседние файлы в предмете [НЕСОРТИРОВАННОЕ]