Добавил:
ivanov666
Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз:
Предмет:
Файл:Преодоление стереотипов Ф. М. Достоевский в восприятии польских писателей-эмигрантов ХХ века. Монография
.pdf
4.2. Рефлексия Г. Герлинга-Грудзиньского над проблемой мизантропии у Ф. М. Достоевского
линга, является творчество Кафки, который «отчаянно искал в
своих подвалах укрытый от людского взора источник света»
[118, t. 5, s. 213]. Об этом же, в частности, свидетельствует высокая оценка, данная Герлингом дневнику «Примириться с
миром» писателя-самоубийцы Эдварда Стахуры. В качестве
эталона «надсознания», уравновешивающего темное подсознательное («подпольное») начало в человеке
18
, Герлинг при-
водит творчество Достоевского: «Редко, крайне редко авторы
дневников забывают или вообще не думают о читателях. Если
это случается и если такой дневник становится шепотом души,
чем-то вроде разговора с самим собой беззвучно вздрагивающими — как в молитве — устами, то мы неуверенно пользуемся словами “литературное произведение”, “прекрасный
и
волнующий текст”. Мы чувствуем, что это иное измерение,
что это не литература... Пожалуй, только Достоевский умел в
нем иногда пребывать, внезапно выходя за границы литературы» [Ibid., s. 61].
В гораздо более раннем очерке «Две заметки о Достоевском» («Dwie glossy o Dostojewskim», 1966) Герлинг-Грудзиньский указывает, что ключ и к мотивам мизантропии, и к
мотивам богоискательства
в творчестве Достоевского следует
искать в «Записках из подполья». Соглашаясь с распространенным тезисом о том, что современная западная литература
«вышла из “Записок из подполья”» [Ibid., t. 8, s. 102], Герлинг
переставляет компаративистские акценты, сделанные западными критиками: он предлагает, «взяв за скобки», например,
Беккета и Берроуза, обратить большее внимание на Камю как
18
Здесь мы пользуемся термином, которому принципиальное значе-
ние в интерпретации творчества Достоевского отводит видный славист Д.
подсознательного мира, а и силы надсознательного — пророческие,
провидческие силы… Из высшей силы бессознательного приходят в
сознание человека экстатические откровения, загадочного и темного
происхождения, но даже и просто “мысли”, в существе своем прозрачные и ясные» [68, с. 31].
И. Чижевский: «В человеке живут не только силы низшего
161

Глава 4. От «Мертвого дома» до «Белых ночей»
автора исповедальной повести «Падение», являющейся очевидным «эхом» «Записок из подполья»: «...в амстердамском
баре Mexico City и в мрачной петербургской норе вершится
черная месса, в которой человек, “ужасно любя страдание, до
страсти” (как говорит explicite Достоевский и implicite Камю)
предстает нагим перед миром; в баре Mexico City появляется
определение “без вины виноватый”, в петербургском подполье
раздается стон
: “...всегда я первый во всем виноват выхожу и,
что всего обиднее, без вины виноват и, так сказать, по законам
природы”» [118, t. 8, s. 104].
В том же очерке Герлинг, опираясь на концепцию польского литературоведа Рышарда Пшибыльского, изложенную в
монографии «Достоевский и “проклятые вопросы”», говорит о
двойственности «подпольного» человека у Достоевского, в
котором, наряду
с мизантропическим нигилизмом, заложен
потенциал богоискательства, не проявившийся, однако, в тексте из-за вмешательства цензуры, которая предпочла упрощенный, редуцированный образ «подпольного» человека, сведенный к стереотипу «антигероя»
19
.
Опирающееся на исследование Р. Пшибыльского представление Герлинга-Грудзиньского о крайней противоречивости героев Достоевского нашло выражение в записках из
«Дневника, писавшегося ночью» (1971—2000). Антиподами
морально-религиозного выбора «pro et contra» являются в сознании Герлинга Раскольников, делающий после долгих сомнений и угрызений совести выбор в пользу веры в Христа, и
Ставрогин, остающийся
до конца при своем богоборческом
«против». Оппозиция Раскольников — Ставрогин в читательском восприятии Герлинга определяется следующим образом:
«Можно ли оставаться один на один с собой среди людей?
У Достоевского ответ получает два диаметрально противоположных облика: Раскольникова, обращающегося к Евангелию,
и Ставрогина, лезущего в петлю» [Ibid., t. 3, s. 142].
19
Подробнее о концепции Р. Пшибыльского см. введение к данной
монографии.
162

4.2. Рефлексия Г. Герлинга-Грудзиньского над проблемой мизантропии у Ф. М. Достоевского
Идейно-философская интерпретация образа Раскольникова
в романе Достоевского «Преступление и наказание» представлена в полемической реплике Герлинга-Грудзиньского по поводу разработанной Гомбровичем концепции «зеркальной»
совести, формируемой в системе межперсонажных отношений
романа «Преступление и наказание» (см. об этом предыдущую
главу). В записях «Дневника, писавшегося ночью» от 9 февраля 1972 и 7 ноября 1977 года
Герлинг справедливо констатирует, что Гомбрович «поставил Достоевского с ног на голову»
[118, t. 4, s. 243], то есть, вероятно, вполне осознанно игнорировал идейно-философскую позицию Достоевского, поставив
систему персонажей «Преступления и наказания» на службу
собственной идее доминирующей роли межчеловеческих отношений в формировании личности протагониста. По мнению
Герлинга, если принять логику Гомбровича, то
«“Преступление и наказание” было бы романом о нормах общежития, историей адаптации преступника к кодексам поведения, принятым общественностью» [Ibid., t. 3, s. 141—142].
В качестве неопровержимого факта, свидетельствующего о
расхождении представлений Гомбровича с Достоевским о роли земного и небесного суда в этическом становлении личности, Герлинг-Грудзиньский приводит цитату из записных
книжек
русского писателя: «Есть преступления и впечатления,
которые не подлежат земному суду. Единый суд — моя совесть, то есть судящий во мне Бог...» [24, т. 24, с. 109]. Не отрицая очевидного факта, что Гомбрович был чужд идеологии
коллективизма, Герлинг обоснованно констатирует идейную
поляризацию Гомбровича и Достоевского, поскольку концепция «людского собора» Гомбровича была, по
мнению Герлинга, недалека от того, что Достоевский едко называл «муравейником», или «коммунарским стадом» [Там же]. Осуществляемой Гомбровичем редукции романа Достоевского с позиций
межчеловеческого детерминизма Герлинг-Грудзиньский противопоставляет собственную персоналистическую трактовку,
во многом перекликающуюся как с моделью мизантропиче-
163

Глава 4. От «Мертвого дома» до «Белых ночей»
ской личности в «Записках из подполья», так и с «манифестом
“подвальной литературы”» в творчестве Кафки: «...человек
ускользает... от “межчеловеческого собора”, чтобы в одиночестве допрашивать свою индивидуальную совесть, и так же
одиноко он встает перед лицом своей смерти. Это таинственная обособленная сфера, не подлежащая никакому “между”»
[118, t. 4, s. 244]. Другим парадигматическим для
Достоевско-
го персонажем «подполья» как «таинственной обособленной
сферы, не подлежащей никакому “между”» является, по Герлингу, Ставрогин, но если последний остается до конца при
своем мизантропическом индивидуализме, то Раскольников
переживает коренное обновление сознания: «Раскольников,
униженный “сверхчеловек”, постепенно дозревает до взгляда
на себя глазами Бога. Речь идет... о сознательной необходимо-
своего “я” ухватиться... за что-то высшее. За что? За “меж-
сти
человеческий собор”, сказал бы Гомбрович. За Бога, говорит
Достоевский, ценность абсолютную и неизменную» [Ibid., t. 3,
s. 142].
Справедливо критикуя Гомбровича за редукционистскую
интерпретацию романа «Преступление и наказание», Герлинг,
в свою очередь, склоняется к редукционизму, только не с интерперсональной, а с персоналистической точки
зрения. Несмотря на замкнутость сознания Раскольникова, этот герой
Достоевского, в соответствии с концепцией полифонического
романа Бахтина, прислушивается к голосам «других», особенно к голосу Сони. Симптоматично, что в интерпретации Герлинга Раскольников будто бы сам «обращается» к Евангелию,
тогда как в тексте романа Достоевского Евангелие Раскольникову, конечно, заново открывает
Соня, да и концовка романа
свидетельствует об интерперсональной открытости сознания
Раскольникова сознанию Сони: «Разве могут ее убеждения не
быть теперь и моими убеждениями?» [24, т. 6, с. 422].
Дневниковая запись Герлинга-Грудзиньского от 13 декабря 1971 года содержит рефлексию по поводу образа Ставрогина, толчком к которой послужило беспокойство автора по по-
164

4.2. Рефлексия Г. Герлинга-Грудзиньского над проблемой мизантропии у Ф. М. Достоевского
воду того, что в ходе предыдущих прочтений книг Достоевского он «просмотрел» [118, t. 3, s. 125] то место, в котором
говорится о картине Клода Лоррена «Ацис и Галатея». Известно, что ее практически идентичное описание под одним и
тем же названием «Золотой век» приводится в романах «Бесы»
и «Подросток» [24, т. 11, с. 21; т. 13, с. 375], однако Герлинг
сосредоточивается только на связи между картиной Лоррена и
образом Ставрогина, опуская «версиловский» контекст соответствующей интермедиальной вставки. В размышлениях
Герлинга отходят на второй план историософские размышления о «золотом веке» человечества, на смену которому приходит «закат» европейской цивилизации, а вместо этого автор
«Дневника…» концентрируется на самосознании Ставрогина
как эгоцентрика
и нигилиста: «Нет в творчестве Достоевского
фигуры, с такой же последовательностью, шаг за шагом, доведенной до нулевой точки. Если “я” существует, то оно является неустанным самоутверждением в одиночестве; и если оно
есть только это, то что же в нас неуничтожимо?» [118, t. 3,
s. 126]. Вышеприведенный риторический вопрос является аллюзией на 50-й
афоризм Кафки из сборника «Размышления о
грехе, страдании, надежде и пути истинном» (1917—1918),
выступающий рефреном у Герлинга, однако не в дословном, а
перефразированном виде: «…человек не в состоянии жить без
доверия к чему-то неуничтожимому в себе: однако он иногда
не сознает в себе это неуничтожимое “ядро”, и одной из форм
этой неосознанности является вера в Бога» [Ibid.].
Внимание Герлинга-Грудзиньского к не включенной в каноническое издание «Бесов» исповедальной главе «У Тихона»
знаменательно, учитывая ее тесную проблемно-тематическую
связь с уже рассмотренной нами исповедью бывшего анонимного заключенного в главе-эпилоге «Иного мира» «Падение
Парижа». При этом основным отличием исповеди Ставрогина
от
исповедального эпилога «Иного мира» является рукописная
форма признаний героя Достоевского, а также то, что предварительно напечатанный текст исповеди становится предметом
165

Глава 4. От «Мертвого дома» до «Белых ночей»
последующего диалога Ставрогина и Тихона. Не подлежит
сомнению, что образ еврея из Гродно у Герлинга-Грудзиньского и Ставрогина у Достоевского имеет глубокие различия,
связанные с яркой люциферической индивидуальностью Ставрогина и заурядностью анонимного героя Герлинга-Грудзиньского. Ставрогин, придя к священнику, лицедействует, его
«исповедь» носит провокационно-цинический характер, тогда
как еврей из Гродно в диалоге с героем-автором «Иного мира»
без какой-либо игры, просто рассказывает о не выдержанном
им в лагере моральном испытании. Очевидной точкой пересечения исповедальных монологов Достоевского и Герлинга является пограничная ситуация вины, которую не может простить себе сам исповедующийся. В обоих текстах один
единственный случай (соответственно развращение Матреши
Ставрогиным и донос еврея из Гродно на четырех немцевзаключенных) стал в жизни исповедующегося персонажа роковым событием, «занозой» в его совести, из-за которой он
оказывается не в состоянии вернуться в нормальный ритм
жизни. При этом исповедь в романе Достоевского, несмотря
на шутовское поведение
Ставрогина, — это, в сущности, акт
религиозного покаяния грешника перед духовным лицом, так,
по крайней мере, ее воспринимает, хотя бы и в сослагательном
наклонении, Тихон («Мысль эта — великая мысль, и полнее
не может выразиться христианская мысль. Дальше подобного
удивительного подвига, который вы замыслили, идти покаяние не может, если бы только... Если бы только это действительно было покаяние и действительно христианская мысль»
[24, т. 11, с. 24]). В «Ином мире» Герлинга речь идет об исповеди не как о церковном таинстве, а как о светском акте коммуникации между рассказчиком и слушателем, чаще всего местом подобной коммуникации выбирается ресторан или бар
(см. повесть Камю «Падение» или рассказ
Анджеевского
«Много песка и мало»), а у Герлинга-Грудзиньского собеседники для продолжения беседы в доверительной атмосфере пе-
-
166

4.2. Рефлексия Г. Герлинга-Грудзиньского над проблемой мизантропии у Ф. М. Достоевского
реходят из ресторана в гостиничный номер. Разница между
двумя рассматриваемыми текстами сводится к использованию
в речи исповедующихся героев глаголов «простить» у Достоевского и «понять» у Герлинга. См. «У Тихона»: «Если бы вы
меня простили, мне было бы гораздо легче, — прибавил он
(Ставрогин. — Л. М.) неожиданно, полушепотом» [24, т. 11,
с. 26]; «Падение Парижа»: «Если бы я это сказал кому-то из
людей, с которыми я сейчас живу, — начал он (еврей из Гродно. — Л.
М.) тихо, — то мне не поверили бы или, поверив, не
подали бы руки. Но ты — ты ведь знаешь, до чего нас довели.
Скажи только одно слово: понимаю...» [118, t. 1, s. 314—315].
Характерно, что обе реплики герои произносят «тихо», «полушепотом», что свидетельствует об особой доверительности,
откровенности героев в этот момент. При всем различии содержания исповедальных диалогов в произведениях Достоевского и Герлинга обращает на себя внимание такой объединяющий эти два текста формальный признак как незавершенность, оборванность, что является в
обоих случаях знаком коммуникационного провала исповеди («Ставрогин даже задрожал от гнева и почти от испуга. / — Проклятый психолог! —
оборвал он вдруг в бешенстве и, не оглядываясь, вышел из кельи» [24, т. 11, с. 30]; «Он (еврей из Гродно. — Л.
М.) вышел
из дверей гостиницы, как птица с перебитым крылом перепорхнул через проезжую часть и, не оглядываясь назад, исчез
в бурлящей толпе» [118, t. 1, s. 315]).
Исповедальные рассказы Достоевского и Герлинга сопоставимы с рассказом Ежи Анджеевского (1909—1983) «Много
песка и мало» («Dużo piasku i mało», 1967), который, так же
как у Достоевского и Герлинга, выполняет вставную
функцию
в крупном эпическом повествовании — соответствующий рассказ включен Анджеевским в роман «Месиво». Скрытой аллюзией «Записок из подполья» Достоевского является постоянно звучащая в ресторане песня Сальваторе Адамо «Падает
снег», название которой перекликается с репликой «подполь-
167

Глава 4. От «Мертвого дома» до «Белых ночей»
ного» антигероя Достоевского: «Нынче идет снег, почти мокрый, желтый, мутный. Вчера шел тоже, на днях тоже шел...»
[24, т. 5, с. 123]. Однако типологически исповедальный текст
Анджеевского ближе не «Запискам из подполья», а разговору
Ставрогина с Тихоном, поскольку «подпольный» человек пишет записки для себя, а Ставрогин, так же как герои Анджеевского и Герлинга, вступает в диалог с конкретным собеседником. Исповедь главного героя Коленды, бывшего заключенного Аушвица, затем Бухенвальда и Дахау, испытывающего угрызения совести из-за одного-единственного случая, произошедшего во время лагерных работ, является промежуточной
формой между фактографической деловитостью заключенного
ГУЛАГа у Герлинга и изощренным артистизмом Ставрогина
,
ведущего игру со слушателем. Но так же как Ставрогин у Достоевского и бывший заключенный — еврей из Гродно у Герлинга, герой Анджеевского совмещает в себе готовность к откровенному признанию и подсознательное стремление отсрочить исповедь или даже уйти от полного и окончательного
признания, что вызвано осознанным или неосознанным
страхом перед возможным осуждением со стороны слушателя. Такую противоречивость ожиданий исповедующегося субъекта
сигнализирует ретроспективная констатация собеседника-нарратора в рассказе Анджеевского: «...только позже я сориентировался, что Коленда наверняка сознательно, хотя окольным
путем и наощупь, стремился в наших редких контактах к определенной цели...» [96, s. 243].
Специфика исповеди Ставрогина заключается в
том, что
его тайной фобией является угроза смеха со стороны потенциальных читателей, что и выявляет Тихон в диалоге со Ставрогиным. Подобный психологический акцент отсутствует в исповедальных рассказах Герлинга и Анджеевского. Два этих
текста сходны в том, что исповедующиеся герои двукратно
рассказывают о себе, причем первый раз обходят
историю своего греха молчанием, см. у Анджеевского: «Я вам тогда, когда
мы познакомились, не сказал всей правды...» [Ibid., s. 250];
168

4.2. Рефлексия Г. Герлинга-Грудзиньского над проблемой мизантропии у Ф. М. Достоевского
у Герлинга: «В этой истории, — начал он осторожно, — есть
одно дело, которое я замолчал, но о котором хотел бы теперь
тебе сказать» [118, t. 1, s. 313]. Если исповедь Ставрогина основывается на стратегии полного саморазоблачения, даже с
возможными самооговорами, то рассказы Герлинга и Анджеевского включают в себя самооправдательные моменты, а
также стремление уйти от
полной исповеди. Так, еврей из
Гродно в «Падении Парижа» оправдывает свой грех социальными условиями ГУЛАГа («Мой Боже, одним из наибольших
кошмаров советской системы является мания легальной ликвидации жертв» [Ibid., s. 313—314]), тогда как оправдательное
«предисловие» Коленды к его исповедальному саморазоблачению содержит риторическое обращение к судьбе страдающего
человека, подобного библейскому Иову
: «Почему меня Господь Бог так наказал? Я не родился мучеником, я обычный человек, так почему со мной это случилось? Клянусь, тысячи
людей имеют на своей совести худшие дела, чем я, но они
привыкли, живут нормально, сердце их не беспокоит, сон у
них хороший, а я ни к чему
привыкнуть не могу...» [96, s. 250].
Практически ту же мысль мы находим в исповедальном тексте
романа «Бесы», только в устах не исповедующегося Ставрогина, а принимающего исповедь Тихона: «Что же до самого
преступления, то и многие грешат тем же, но живут со своей
совестью в мире и спокойствии... Всеми этими ужасами наполнен весь
мир» [24, т. 11, с. 25].
Отличием исповеди Коленды от соответствующих признаний в текстах Достоевского и Герлинга является отсутствие
непосредственной реакции слушателя, однако по косвенному
признаку — рассказчик-нарратор избегает дальнейших встреч
с Колендой — читатель может догадаться, что, как у Достоевского и Герлинга, исповедальное обращение героя Анджеевского к слушателю потерпело неудачу,
и Коленда, как Ставрогин и еврей из Гродно, не смог пробить брешь в стене собственного отчуждения от других, что сигнализирует упреждающее сообщение о смерти героя в начале рассказа.
169

Глава 4. От «Мертвого дома» до «Белых ночей»
Три анализируемые текста, а также исповедальная повесть
Камю «Падение», относятся к типу произведений, метафорически определяемых М.
М. Бахтиным как «исповедь с лазей-
кой», сущность которой заключается в том, что говорящий
«внутренне рассчитывает на ответную противоположную
оценку себя другим» [5, c. 260]. Автор концепции «полифонического романа» уточняет, что исповедующийся подобным
образом персонаж «на самом деле хочет только провоцировать
похвалу и приятие другого… и оставляет лазейку на тот слу-
если другой вдруг действительно согласится с ним, с его
чай,
самоосуждением, и не использует своей привилегии другого»
[Там же]. При всем идейно-композиционном разнообразии
рассматриваемых произведений их фундаментальная общность заключается в том, что исповедующиеся герои Достоевского, Герлинга и Анджеевского предполагают возможность
использования именно такой «лазейки», если собеседники-
не оправдают. Однако именно о невозможности
«лазейки», близкой к пониманию Бахтина, говорит ГерлингГрудзиньский в дневниковой записи о Ставрогине: «Смертельная болезнь (или дьявол, слова не имеют значения) заключается в невозможности пробить в стене отверстие, за исключением одного: презрения и ненависти» [118, t. 3, s. 125—126].
Как следствие, возникает ситуация «страха-к-смерти»,
понимаемая как пожизненное заключение в «тюрьме» собственного одиночества, а в случае Ставрогина исповедь оборачивается
ничем иным как «прелюдией» самоубийства.
Проблема отчужденного сознания важнейших героев «великого пятикнижия» — начиная Раскольниковым и заканчивая Иваном Карамазовым — имеет своим первообразом исповедь анонимного петербуржца «Записок из подполья» и, несмотря на то что далеко не все произведения Достоевского
сюжетно связаны с Петербургом, мизантропический индивидуализм антигероев Достоевского — это во многом проблема
особой «петербургской» атмосферы, создающей, по В. Н. Топорову, ощущение «пороговой ситуации», «кромки жизни,
170
Соседние файлы в предмете [НЕСОРТИРОВАННОЕ]
