Добавил:
ivanov666
Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз:
Предмет:
Файл:Преодоление стереотипов Ф. М. Достоевский в восприятии польских писателей-эмигрантов ХХ века. Монография
.pdf
3.2. Традиции Ф. М. Достоевского в пародийно-игровой трансформации В. Гомбровича
мата, студента, «руки» молодых немцев пребывают в «спокойном» состоянии. Но именно «руками» совершаются членовредительства и террористические акты, о которых автор читает в газетах. «Голова» анонимного человека «достойна сожаления», тогда как «его рука обладает даром претворения химер в действительность, она способна создавать факты» [113,
t. 2, s. 244]. В «привязанности к
рукам» немцев автору мерещится «лес рук», вызывающий политические ассоциации с нацистской Германией.
От действительности Гомбрович переходит к метафорике —
он говорит о «руке дьявола», «свободной, насколько это возможно, самой свободной» [Ibid., s. 193—194]. В «дьявольской
эпифании» [99, s. 218], как называет текст о «руке официанта в
Café Querandi» Я. Блоньский, роль смыслообразующего ядра
играет исповедальное признание,
в котором основными экзистенциальными мотивами являются страх перед дьяволом, перед болью, перед свидригайловской «вечностью» в виде «деревенской бани, закоптелой, а по всем углам пауки» [24, т. 6,
с. 221]: «Я очень боюсь дьявола. Удивительное признание в
устах неверующего. От идеи дьявола я не в состоянии освободиться... Эта земля, по которой
мы ходим, покрыта болью, мы
бродим в ней по колена — и это боль сегодняшняя, вчерашняя, позавчерашняя, а также тысячелетия назад... А кто вам
сказал, что смерть может принести, освобождая вас от мира
сего, какое-то успокоение? “А что если 'там' только пауки?”
А если там боль, бесконечно превосходящая все,
что мы мо-
жем вообразить?» [113, t. 2, s. 193—194].
Конструкция текста о «руке официанта» держится на сопряжении повседневного и метафизического, земного и инфернального: слушая музыку Баха и листая газеты, обедая у французского дипломата, автор «Дневника» попадает в «трансцендентальный ураган». Одновременная вовлеченность в круг земных событий и стояние «у бездны мрачной
на краю» являются, по Гомбровичу, основой экзистенциального «здесь-бытия»: «Размышляя, готовить или нет белье для стирки, я уподобляюсь мосту, оттуда, от первоначал, аж до последнего осуществления того, что передо мной» [113, t. 2, s. 191].
131

Глава 3. Игра Гомбровича «в Достоевского»
В момент, когда в авторское поле зрения попала «рука
официанта», Гомбрович «пил кофе, ел рогалики» [113, t. 2,
s. 190], что в тексте «Дневника» парадоксально соотносится с
экзистенциализмом Хайдеггера: «Неподобающее занятие соответствовать всем требованиям Dasein'а, а заодно угощаться
кофе с рогаликами на полдник» [Ibid.]. Таким образом, философия автора «Бытия и времени» в «координатах» «Дневника»
неожиданно получает «кулинарный» контекст, что становится
частью пародийной стратегии Гомбровича. «Кофе с рогаликами» Гомбровича соотносится с крылатой фразой «подпольного» из повести Достоевского: «Свету ли провалиться, или вот
мне чаю не пить? Я скажу, что свету провалиться, а чтоб мне
чай всегда пить» [24, т. 5, с. 179], а также шокировавшие Але-
слова Лизы Хохлаковой о распятом евреем мальчике и об
шу
«ананасном компоте»: «Он висит и стонет, а я сяду против него и буду ананасный компот есть» [Там же, т. 15, с. 24]. О совмещении несовместимого — вкусного с ужасным — пишет
также Шестов, приводя в пример «умного и трезвого мальчика», убежденного, что
в момент кораблекрушения он «не ушел
бы со стола и ел бы сладкое до самой последней минуты»:
«Сегодня господствует в тебе здравый смысл, и сладкое для
тебя является высшим законом. Но завтра ты прогонишь и здравость, и смысл, сдружишься с бестолковостью и нелепостью, и,
может быть, даже полюбишь горькое
» [93, с. 458—459]. Этот
пример Шестов использует для критики непоследовательности
философской метафизики, с одной стороны, осуждающей эвдемонизм, но с другой — в полном соответствии с принципами эвдемонизма ищущей «утешения» [94, с. 461—463]. Сходным с шестовским является ход размышлений Гомбровича в
«Фердидурке», только по отношению не к философской метафизике, а к литературной
классике: «Нет, нет, не говорите мне
ничего об этих ваших зарифмованных страданиях, которые мы
глотаем не задумываясь, как устриц, не говорите о карамельках позора, шоколадном креме ужаса, пирожных нищеты,
монпансье боли, лакомствах отчаяния. Почему же эдакая да-
132

3.2. Традиции Ф. М. Достоевского в пародийно-игровой трансформации В. Гомбровича
мочка, которая бестрепетным пальцем ковыряется в самых
кровавых язвах общества например, в факте голодной смерти
рабочей семьи из шести человек, почему, я спрашиваю, этим
же пальцем она ни за что на свете не решится публично поковырять в носу?.. Голодную смерть или же смерть на войне
миллионов людей можно разжевать и проглотить, и даже со
сом, — но на свете все еще существуют несъедобные, тош-
вку
нотворные, мерзкие, дисгармоничные, отталкивающие и отвратительные комбинации, ах, дьявольские комбинации, которые извергает человеческий организм» [17, с. 186—187].
Повествовательно-эссеистический эксперимент с «рукой
официанта», одновременно представляющий собой исследование демонического фактора человеческой экзистенции, является пародийной «атакой» Гомбровича на экзистенциализм,
осу
ществляемой при «посредничестве» произведений Достоевского: романов «Преступление и наказание» и «Братья Карамазовы», повести «Записки из подполья». Интертекстуальная игра Гомбровича «в Достоевского» свидетельствует о том,
что объектом пародии творчество Достоевского является лишь
однажды — в дебютном рассказе «Предумышленное преступление» и, в незначительной степени, в романе «Федидурке».
В романе «Тра
нс-Атлантик» пародии на Достоевского уже не
чувствуется, но с помощью Достоевского Гомбрович создает
уже собственную пародию на «польскость». В «Дневнике»
«зеркальный» суд и «зеркальная» совесть Раскольникова становятся предметом развернутой интерпретации. Кроме того,
размышляя над ключевыми социальными и экзистенциальными проблемами (польское самосознание, проблема «я» —
«другие», «пограничные ситуации» страха, вин
ы, страдания,
смерти), автор «Дневника» неоднократно ссылается на Достоевского, пастишизирует свой текст, «переплетая» цитаты из
Достоевского с выдержками из философских сочинений Канта, Ницше, Хайдеггера, Камю и Сартра.

Глава 4. От «Мертвого дома» до «Белых ночей»
Глава 4
ОТ «МЕРТВОГО ДОМА» ДО «БЕЛЫХ НОЧЕЙ»:
ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ ДИАЛОГ
Г. ГЕРЛИНГА-ГРУДЗИНЬСКОГО С Ф.
4.1. «Записки из Мертвого дома» Ф.
в документально-художественном переосмыслении
Г. Герлинга-Грудзиньского
Двухгодичное пребывание Густава Герлинга-Грудзиньского (1919—2000) в ГУЛАГе (1940—1942) стало для будущего
писателя реализацией дантовского хронотопа, связанного с путешествием в загробный мир, и одновременно «вторым рождением» — жизненным и творческим испытанием, о котором
спустя полвека в интервью В. Болецкому Герлинг сказал следующее: «Когда я писал “Иной мир”
[120, s. 142]. В этом документальном повествовании роль Вергилия, олицетворяющего литературную традицию, отведена
Достоевскому как автору «Записок из Мертвого дома» (1861).
Книгу русского классика Герлинг, будучи заключенным лагеря пос. Ерцево Архангельской области, прочитал в дореволюционном издании 1894 года, втайне полученном от своей солагерницы Натальи Львовны (см. главу
дома» («Zapiski z martwego domu») из «Иного мира»).
Польским исследователем, скрупулезно осветившим художественно-документальный диалог автора «Иного мира» с
Достоевским, является Тадеуш Сухарский как автор моногра-
13
Книга Герлинга-Грудзиньского «Inny świat. Zapiski sowieckie»,
(1949—1950). Английский перевод Анджея Чёлкоша «A World Apart» —
Лондон, 1951, первое польскоязычное издание — там же, 1953, русскоязычный перевод Натальи Горбаневской «Иной мир. Советские записки» — Париж, 1986; Москва, 1991.
М. ДОСТОЕВСКИМ
М. Достоевского
13
, я родился как писатель»
«Записки из Мертвого
134

4.1. «Записки из Мертвого дома» Ф. М. Достоевского в переосмыслении Г. Герлинга-Грудзиньского
фии «Достоевский Герлинга-Грудзиньского» («Dostojewski Herlinga-Grudzińskiego», 2002). «Общей для обоих творцов, — по
утверждению Т. Сухарского, — является рефлексия над человеком, лишенным Бога, как бы сказал Достоевский, или абсолютных ценностей, как сказал бы Герлинг-Грудзиньский. Также общими являются усилия найти и показать выход из тупика отсутствия трансценденции. Отсюда столь большое
значение надежды и “воскресения” в их творчестве, хотя... пути решения (этой проблемы. — Л.
М.) будут полностью различ-
ными» [153, s. 8]; «Пожалуй, нет другого произведения в польской литературе (такого, как «Иной мир». — Л.
М.), в котором
на разных уровнях сошлись бы два великих текста насколько
сходные, настолько и различные, в котором интертекстуальное пространство было бы одновременно местом артикуляции
разных национальных историософий» [Ibid., s. 174]. На наш
взгляд, сходство между Достоевским и Герлингом-Грудзиньским не ограничивается постановкой общих морально-религиозных проблем, но распространяется и
на отдельные возможности их «решения», найденные русским и польским автором.
Мы считаем, что в интерпретации «национальных историософий», представленных Достоевским в XIX веке и ГерлингомГрудзиньским в ХХ веке, имеются не только существенные
различия, но и принципиальные сходные моменты, опирающиеся на универсальную систему ценностей.
Степень «погруженности» Герлинга-Грудзиньского в твор
ческий мир Достоевского представляется большей, чем в творчестве авторов, рассмотренных в предыдущих главах. Если
внимание Милоша и Гомбровича фокусируется на «великом
пятикнижии» (1866—1880) и на «Записках из подполья» (1863)
Достоевского, то Герлинг-Грудзиньский, помимо «пятикнижия», обращается к более раннему периоду творчества, представленному упомянутыми «Записками из Мертвого дома», а
также
повестью «Белые ночи» (1848) как примером творчества
Достоевского докаторжного периода. Внимание Герлинга к
Достоевскому тесно связано с жизненными испытаниями автора «Иного мира», тогда как для Милоша и Гомбровича ин-
-
135

Глава 4. От «Мертвого дома» до «Белых ночей»
терес к Достоевскому имел прежде всего литературный характер. Н.
А. Бердяев рассматривает творчество Достоевского, на-
чиная с «Записок из подполья», как «страдальческое странствование человека на путях своевольной свободы» [7, с. 34]. Однако, опираясь на пример Герлинга, можно внести корректировку в тезис Бердяева: начало пути «страдальческого странствия человека» в биографическом отношении связано с пребыванием Достоевского на каторге и
в ссылке, а в художественном — с «Записками из Мертвого дома». Как мы показали
в первой главе, обращение к книге лагерных воспоминаний Достоевского опирается на польскую традицию его восприятия:
многие польские читатели выделяли эту книгу в творчестве
Достоевского, придавая ей кардинальное значение.
Дословный перевод названия лагерных «записок» Герлин-
га-
Грудзиньского — «Другой мир», однако Наталья Горбаневская перевела «Inny świat» как «Иной мир», что усилило мистические коннотации названия, еще более тесно сближающие
текст «советских записок» с дантовским пратекстом. Тем не
менее в вашингтонском русскоязычном интервью 1977 года
сам Герлинг-Грудзиньский дал авторизированный русскоязычный перевод названия — «Особый мир» [119], обнаруживая интертекстуальную связь
с «Записками из Мертвого дома», подмеченную основным эпиграфом к «Иному (= Особому. — Л.
М.) миру»: «Tu otwierał się inny, odrębny świat, do nic-
zego niepodobny; tu panowały inne, odrębne prawa, inne obyczaje,
inne nawyki i odruchy; tu trwał martwy za życia dom, a w nim
ludzie jak nigdzie i ludzie niezwykli» [118, t. 1, s. 5]. Сопостав-
ление польскоязычного эпиграфа с русскоязычным оригиналом Достоевского («Тут был свой особый мир, ни на что более
не похожий, тут были свои особые законы, свои костюмы,
свои нравы и обычаи, и заживо Мертвый дом, жизнь — как
нигде, и люди особенные» [24, т. 4, с. 9]) демонстрирует интерпретационный характер эпиграфа «Иного мира», проявляющийся в том, что вместо «своего особого мира» в «советских
записках» Герлинга-Грудзиньского говорится о «другом, отдельном мире», то есть в польском переводе цитаты Досто-
136

4.1. «Записки из Мертвого дома» Ф. М. Достоевского в переосмыслении Г. Герлинга-Грудзиньского
евского акцент сделан на «инакость» мира, увиденного писателями, что усиливает восприятие лагеря не просто как «другого», но как «чужого» пространства не только в анализируемом тексте Герлинга-Грудзиньского, но и во всем «массиве»
польской лагерной прозы, представленном, например, произведениями Юзефа Чапского, Мельхиора Ваньковича, Беаты
Обертыньской. Таким образом, даже
цитирование и парафразирование первоисточника обнаруживает интерпретационные
сдвиги, превращающие «свой особый мир», по Достоевскому,
в мир «другой, отдельный», по Герлингу
14
.
На «Иной мир» Герлинга-Грудзиньского имеет смысл распространить жанровое определение «Записок из Мертвого дома», данное В.
Б. Шкловским — «документальный роман».
Как и книга Достоевского, «Иной мир» Герлинга-Грудзиньского отражает историософский пессимизм автора тюремнолагерных записок. Согласно наблюдению Шкловского, минорный тон «Мертвого дома» обусловлен исторической ситуацией общеевропейского возврата к «цезаризму» после «весны
народов» 1848 года [94, c. 114—115]. Таким «тревожным звоночком» в «Записках из Мертвого дома» является президент
ство, а затем императорство Наполеона Третьего, которое обсуждают в книге Достоевского Александр Петрович Горянчиков с арестантом Петровым. Сходным образом бывший заключенный Герлинг-Грудзиньский осмысливает исторические
изменения внутри советского общества в 1920—1930-х годах:
«...после периода первоначального счастья приходит период
Голода и Коллективизации, который не пощадил ни одной се
мьи на Украине; следом за годами Свободы и Энтузиазма
14
Другой существенный нюанс польского перевода Достоевского
акцентирует Т. Сухарский. Если у Достоевского речь идет о «мертвом доме», но его обитатели являются «живыми», то для Герлинга
сами жильцы «иного мира» — заживо погребенные, что образует
корреляции с буквальным польским переводом названия книги Достоевского «Записки из дома мертвых» («Zapiski z domu umarłych»)
[153, s. 87—88].
-
-
137

Глава 4. От «Мертвого дома» до «Белых ночей»
приходят годы Террора и Страха, сотрясаемые катаклизмами
Всеобщих Чисток... Сталин возносится над Эпохой как жестокий Верховный Жрец, который украл с алтаря богов священный огонь революции» [118, t. 1, s. 34].
Из прочтения «Записок из Мертвого дома» Герлинг-Грудзиньский извлекает пессимистическо-фаталистический и отчасти гиперболизированный вывод о том, что опыт зэка сталин-
эпохи тождественен опыту каторжанина в царские време-
ской
на. Об этом косвенно свидетельствуют, например, факты
враждебности уголовников к политическим заключенным, бюрократическая погоня за планом, называемым в николаевские
времена «уроком». Раскрытие темы зэковского труда в «Ином
мире» полностью соответствует суждению Достоевского:
«...если б захотели вполне раздавить, уничтожить человека,
наказать его самым
ужасным наказанием... то стоило бы только придать работе характер совершенной, полнейшей бесполезности и бессмыслицы» [24, т. 4, с. 20]. Сквозь призму
советского опыта может восприниматься факт осуждения дворянина за мнимое отцеубийство — наказание без преступления, вошедшее в норму советского законодательства 1930—
1950-х годов. Но, с другой стороны, каторга, изображаемая
Достоевским, гораздо
мягче лагеря, воспринимаемого Грудзиньским: если пристав в «Мертвом доме» уговаривает каторжан работать, то советские заключенные вынуждены работать
под страхом смерти.
Общим композиционным признаком «Мертвого дома» и
«Иного мира» является принцип двухчастности, согласно которому если в первой части главные герои попадают в «особый мир», как бы «умирая
» при жизни, то в конце второй части возвращаются в «светлый, вольный мир», в котором «жили люди, как и все» [24, т. 4, с. 9], в мир «нормальных чувств,
любви, дружбы, благожелательности...» [118, t. 1, s. 315].
«Свобода, новая жизнь, воскресение из мертвых... Экая славная минута!» [24, т. 4, с. 232], — восклицает Александр Петрович Горянчиков в завершение «Записок
из Мертвого дома».
138

4.1. «Записки из Мертвого дома» Ф. М. Достоевского в переосмыслении Г. Герлинга-Грудзиньского
Однако В. Б. Шкловский указывает на психологическую «подоплеку» этой эйфории, связанной с иллюзорностью «воскресения»: «Раскован мертвец» [94, s. 101]. С этим комментарием
литературоведа корреспондирует ранний вариант названия
«Иного мира» Герлинга — «Мертвые при жизни».
Т. Сухарский верно подмечает сходство композиционной
структуры «Иного мира» с последующим произведением Герлинга — метафизическим диптихом «Крылья алтаря» (1960):
«Две части
“Иного мира” — словно два “крыла алтаря”: одно
из них — это положение во гроб не тела, но человеческой личности, второе — воскресение этой личности, победа духовная,
но и телесная одновременно. Представляется, что эта “двухкрылость” — смерть и воскресение — один из главных композиционных принципов как отдельных глав, так и всей книги
Герлинга-Грудзиньского, и, возможно, и всего его творчества»
[153, s. 16]. В этом контексте является знаковым эпиграф к
диптиху Герлинга-Грудзиньского «Крылья алтаря»: «И раскрыв, словно книгу, крылья старого алтаря, он увидел, что изнутри они мастерски вырезаны в дереве; одно изображало Положение во гроб, другое — Воскресение (из анонимной венецианской повести XVI века)» [118, t. 2, s. 5]. Композиционная двухчастность становится художественно-антропологическим принципом всего творчества Герлинга-Грудзиньского, и
здесь мы видим генетическую связь этого структурно-мировоззренческого феномена Герлинга с основным положением
онтологической диалектики Достоевского, выраженным
евангельским эпиграфом «Братьев Карамазовых»: «Истинно, истинно говорю вам: если пшеничное зерно, падши в землю, не
умрет, то останется одно; а если умрет, то принесет много
плода» (Евангелие от Иоанна, гл. XII, ст. 24)» [24, т. 14, с. 5].
Обозначая бинарную оппозицию смерть — воскресение и
следуя в этом отношении за евангельской архетипикой Достоевского,
Герлинг использует прием экфрасиса, вводя как в
«Иной мир», так и в «Крылья алтаря» мотивы католического
сакрального искусства, связанные со сценами положения в
139

Глава 4. От «Мертвого дома» до «Белых ночей»
гроб и воскресения из мертвых. В этом аспекте показательно
исследование М. Каневской, рассматривающей «иконостасную» структуру «Записок из Мертвого дома» как «комплекс
миниатюр, объединенных единым повествовательным рядом»
[38, с. 82], что позволяет провести типологическую аналогию
между «Иным миром» Герлинга и «Записками из Мертвого
дома» на интермедиальном уровне. «Как житийная икона, так и
праздничный ряд иконостаса, — пишет исследовательница, —
могут быть уподоблены книге, по которой человек... вспоминает и узнает хорошо знакомые сюжеты в хронологическо-мифологическом порядке» [Там же, с. 81].
В «Ином мире» и «Записках из Мертвого дома» реализована модель герметично замкнутого пространства со стандартным перечнем пространственных объектов: бараки (казармы), кухня, больница, театр, баня, пропускной пункт. Пространственная граница «особого мира» обозначается лексема-
«забор» или «стена» («ściana»): «Представьте себе большой
ми
двор... весь обнесенный кругом, в виде неправильного шестиугольника, высоким тыном, то есть забором из высоких столбов» [24, т. 4, с. 9]; «...а на горизонте в обозримой перспективе
тянулась черная стена леса» [118, t. 1, s. 38]. «Забор» и «стена»
находятся в общем семантическом ряду с понятием дома, который в обоих текстах воспринимается в перевернутом смысле, то есть не как освоенное, безопасное место, а как чужое и
враждебное. Семантика сочетания «мертвый дом» в восприятии его обитателей однозначно отрицательная: «...арестанты
жили здесь как бы не у себя дома,
а как будто на постоялом
дворе, на походе, на этапе каком-то...» [24, т. 4, с. 195—196].
Однако даже это проклятое место способно вызвать у его обитателей чувство смирения и привыкания, тем более если заключенный побывал в другом, еще более худшем месте: «Поверьте мне, — закончил свой рассказ Б., и его голос задрожал
от волнения, — я возвращался
в Ерцево как домой» [Там же,
т. 1, с. 287]. И в «Записках» Достоевского, и в «Ином мире»
Герлинга «мертвый дом» воспринимается инфернальным про-
140
Соседние файлы в предмете [НЕСОРТИРОВАННОЕ]
