Добавил:
Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:

Возвращение к смыслам. Старые и новые образы в культуре опыт глубинного прочтения

.pdf
Скачиваний:
1
Добавлен:
06.09.2026
Размер:
2 Мб
Скачать
☆
195ЧАСТЬ 3. Религиозные смыслы в современном искусстве
Центральное место в первом томе занимает повесть «Антихрист» (роман-исповедь, по определению автора). Скажу честно, я вынуж­ден был читать ее маленькими порциями, как Митридат принимал яд малыми дозами, приучая организм к большим. Мой читательский организм протестовал против ядов лжи, зла и распада, насыщающих жизнь главного героя − Странного человека. Но эстетика, скажем, Достоевского или Бодлера позволяет даже в описании зла увидеть, пусть подспудно, в глубине подтекстов, если не свет, то все же отбле­ски света, зло у Зюскинда переведено в ранг эстетической категории и воспринимается как символ, а не реальность мира; у Свенцицкого же в пределах основного текста никаких спасительных подпорок или сигналов на возможность преодоления зла нет.
Возникает вопрос: где граница дозволенной игры с темными си­лами? Именование зла есть акт духовной борьбы, придание злу эсте­тических черт и описание зла как сущностного факта бытия − есть включение зла в мир (неслучайно Розанов обвинял Гоголя в том, что до появления его монстров в тексте поэмы в реальной России их не было). Такая включенность в зло как способ жизни − хороша на уровне психотерапии для автора, пытающегося искоренить в себе выводимое им в сферу эстетическую (по Кьеркегору, более низкую, чем этическая и религиозная). Но ведь и соблазн, возникающий при столь пристальном вглядывании во зло, и общение с ним (как с Во­ландом у Булгакова) − не смертельны ли для читателя?
И автор, чувствуя силу соблазна, источаемого со страниц «Анти­христа», снабдил текст послесловием, где точно и внятно, не скры­ваясь более за литературными масками двойников, объяснил свою позицию, «расшифровал» интенции и сформулировал ответы на главные вопросы собственного произведения. Но его комментарий, принадлежащий к прекрасным страницам религиозно-философской традиции, лежит за пределами самой повести и является фактом не художественного слова, но слова проповедника в жанре исповеди.
Ответом Данте на опыт ада стали «Чистилище» и «Рай», а у Свен­цицкого − сама жизнь: четвертьвековое праведное бытие человека, преодолевшего плотские искушения.
НО может ли автор выпустить своих гомункулов личного опыта в мир, созданный его болящей совестью, не шепнув на ухо читате­лю волшебного слова, позволяющего руководить рассеявшимися по свету модификациями расколотого писательского Я? Таким волшеб­ным словом совсем не обязательно (и даже наоборот, обязательно не)
196 ВОЗВРАЩЕНИЕ К СМЫСЛАМ
должно быть описанное на тех страницах торжество добра. Нет, про­сто злу внутри здания текста должны быть указаны закоулки и про­стенки − а добро в мировом Домостроительстве отобразится в несу­щих конструкциях. Бога следует славить разными дарами − и счастье, когда человек обретает свой незаемный и выстраданный дар прямого говорения. И в литературе, и в жизни, и за ее границами.
МЕТАФИЗИКА ОТЧАЯНИЯ.
ДВА ОБРАЗА ПУСТОТЫ
ГЕОРГИЙ ИВАНОВ, ИОСИФ БРОДСКИЙ
Прожиты тысячелетья В черной пустоте. И не прочь бы умереть я, Если бы не «те».
«Смилостивилась погода…»
Георгий Иванов
Праздный, никем не вдыхаемый больше воздух. Ввезенная, сваленная как попало тишина. Растущая, как опара, пустота.
«Стихи о зимней кампании 1980-го года»
Иосиф Бродский
Есть тип писателя, чья поэтика сущностно проявляется именно в сопоставлении – сопряжении ли, противовесе ли. Есть одиночки – их художественные миры самодостаточны, законы, по которым дей­ствуют механизмы поэтического высказывания, не требуют дополне­ний из иных художественных систем.
Художник, стоящий на стыке культурных эпох, зачинает ли он новую или отпевает ушедшую, понятнее и яснее именно с другой, внеположной его миру точки зрения, взгляд же с лезвия границы, на которой пребывают и сам художник, и наблюдатель – будет столь же нечеток, как исследуемая фигура1.
1
Интересно, что подобная позиция позволяет исследователям Бродского приписы-
вать ему любые поэтические принципы. См., например: «Если принцип “наполне-
197
198 ВОЗВРАЩЕНИЕ К СМЫСЛАМ
В большей части современных исследований Бродский рифмует­ся с каким-либо представителем из другой системы культурных ко­ординат: Бродский и Пушкин, Бродский и Баратынский, Бродский и Донн, Бродский и Евтушенко, Бродский и Оден. Будто исследовате­ли боятся оставить фигуру поэта в одиночестве – может, масштаб рез-
2
ко изменится
? В то же время за такими «культурными подпорками» есть логика: сам Бродский дал повод рассматривать его не как часть традиции, но как локус пограничной ситуации в том смысле, кото-
ния пустот” явственно сближается с постреализмом, то путь “поглощения тьмы”, безусловно, родственен постмодернизму. Но у Бродского противоположность этих тенденций “снята”: оба пути подчинены построению связей между фрагмента­ми пустоты, и оба служат магическому превращению непроглядной тьмы в звез­ду, пустоты — в воздух и твердь, а холодной пустыни в колыбель Христа. Эстетика Бродского оказывается не столько математической суммой модерна, постмодерна и традиционализма, сколько интегрированием всех этих художественных систем, извлечением общего для них всех художественного и философского корня. Этот интеграл, или “корень”, с одной стороны, обнаружил глубинную близость с эстети­кой барокко; а с другой, доказал свою жизнеспособность тем, насколько органично он принял “привитые” Бродским ростки античности, метафизической традиции, англоязычной поэзии ХХ века (Элиот, Оден, Фрост), почти футуристической язы­ковой свободы, обэриутского абсурдизма и многого другого» (Марк Липовецкий, Критерий пустоты, http://br00.narod.ru/10660038.htm).
2
Такое сопоставление оказывается конструктивным принципом, утверждая среди
поэтических черт Бродского те, которые принадлежат ему, а не взяты им как ин­струмент для достижения формальных целей обновления поэтики. «Если антипод Стуса – Бродский – так и не выходит за пределы пограничной ситуации, то Стус во­левым усилием принимает решение: он становится жертвой системы, чтобы ее по­бедить. Если Бродский обожествляет язык, чтобы, по его же словам, повиноваться и служить всем хотениям Языка, то Стус укрощает язык, делает язык инструментом, с помощью которого строит и себя, и свою вселенную. Язык Стуса, таким образом, − материал, из которого Вселенная лепится. Язык Бродского − материя, из которой Вселенная состоит. Отсюда поэзия Стуса − динамична, Бродского − статична. Не случайно бесконечные ямбы последнего делают его одним из самых монотонных поэтов ХХ века (они составляют три четверти поэтических метров Бродского). Стус же оперирует и верлибрами, и стихотворениями в прозе, фольклорными и класси­ческими формами: от лирических песен до ямбических анжамбманов и синтакси­ческой перенасыщенности в духе Пастернака, которого наряду с Рильке и Гете он называет не только своим самым любимым поэтом, но и учителем. Бродский традицию завершает, Стус зачинает. Отсюда словесные блоки Брод­ского спрессованы из культурно-жизненного материала, из отходов прекрасной эпохи, словарь Стуса составлен из кирпичиков-неологизмов, из морфем-изгоев, бродяг, провинциалов» (А. Закуренко, Независимая газета, № 38 (340), 13 октября 2005 года).
199ЧАСТЬ 3. Религиозные смыслы в современном искусстве
рый в это понятие вкладывали экзистенциалисты3. Сделав громкое заявление о том, что он первым после длительного перерыва стал пи­сать о душе, Бродский тем самым вывел себя из советской традиции (хотя следует понять, что это высказывание носит интенциональный характер, а не объективный культурно-исторический), то есть пред­ложил судить себя по законам русского досоветского и внесоветского поэтического ландшафта.
Бесспорно, статус этот был усилен в эмиграции, но именно здесь и таится парадокс – в эмиграции Бродский ну никак не подходил на роль первопроходца – после Бунина и Мережковского, Ходасеви­ча и Иванова, собственно, и после, и на фоне русской литературы в изгнании более не могло идти речи о первородстве на употребление слова душа. Да и пограничная ситуация переставал быть привилегией поэтики будущего лауреата. Что же оставалось?
Самое удивительное, оставалось то, от чего в России Бродский категорически открещивался – свидетельствовать о советской дей­ствительности на языке своего времени. Именно в эмиграции и в со­поставлении с русской зарубежной литературой особо проявились черты советского мировоззрения, как в области идеологии, так и в смысле поэтических приемов и методов.
Произошла двойная рокировка: оттуда Бродский казался своим, отсюда – чужим, после отъезда там он стал чужим – здесь своим.
Особенно ясно эта двуликость поэтики Бродского видна в сопо­ставлении с поэзией Георгия Иванова, поэтическая судьба которого изменялась еще более радикально – от акмеистической эстетики, но без акмеистического логоса, в России – к экзистенциональному от­чаянию и отказу от эстетизма, к выходу за пределы любых школ, к последнему обнаженному смыслу слова – в изгнании.
И тот, и другой – поэты и эмигранты, но один всегда (а особенно за пределами Отечества) – о России, другой и в России – о другом мире.
Бродский – мастер риторических фигур, плетущий барочные узо­ры, Иванов – отказ от риторики, максимальная концентрация вну­три формы и между фигурами речи, один ориентирован на Запад – в жажде занести в каталог окружающую действительность, дать каждо­му феномену бытия свое имя, другой – на восток, на емкую краткость и белый лист бумаги, на нескáзанное и несказáнное.
3
Речь идет о Grenzsituationen (по Ясперсу), то есть о такой пограничной ситуации,
которая помогает выявиться «ноуменальному миру свободной воли, человеческой самости…» (Философская энциклопедия. Т. 5, 1970, с. 621).
200 ВОЗВРАЩЕНИЕ К СМЫСЛАМ
Иванов и Бродский – антиподы не только формы и стиля, но и духа и страха.
Ужас одного понятен, он часть нашего агнозиса, ужас другого не­обходим, чтобы через апофатику назвать неназываемое.
4
Ужас перед небытием
и ужас перед уничтоженным бытием5 не равны друг другу. И хотя защитой от ужаса и там, и там становится ирония: «хорошо, что нет царя» – «там, как в аду, но более хреново», но у Иванова ирония возникает как невозможность не быть серьез­ным в мире уничтоженных ценностей, у Бродского ирония, вполне в духе романтиков, всего лишь фигура умолчания, маска, скрывающее истинное лицо говорящего.
И тот, и тот – сплошные цитаты, игры смыслом, аллюзии и реми­нисценции, но опять же у Иванова – это осколки былой роскоши, это отсылы к уже невозвращаемому раю, у Бродского же это культур­ные коды, игра ума, разминка поэтических мышц.
Отношение к пустоте у Иванова есть путь от полноты: время, стра­на, народ, язык, сам автор, – в пустоту, на дно, которое и знаменует
4
«Смерть – это тоже эквивалент пустоты, пространства, из которого ушли, и имен-
но она – смысловой центр всего цикла. Пожалуй, ни один из русских поэтов, кроме гениального, но полузабытого Семена Боброва, не был столь поглощен мыслями о небытии – Смерти (выделено мною. – А. З.)… “Белое пятно” пустоты вызывает в поэтическом мире Бродского два противона­правленных образа: опустошаемого пространства и заполняемой страницы». Ю. М. Лотман, «Между вещью и пустотой» (Из наблюдений над поэтикой сборника Иосифа Бродского «Урания»), в О поэтах и поэзии, СПб.: Искусство, 1996, http:// philologos.narod.ru/lotman/apt/35.htm#68
5
«Тишина и ночь. Полная тишина, абсолютная ночь. Мысль, что все навсегда кон-
чается, переполняет человека тихим торжеством. Он предчувствует, он наверняка знает, что это не так. Но пока длится эта секунда он не хочет противиться ей. Уже не принадлежа жизни еще не подхваченный пустотой – он позволяет себя баюкать, как музыке или морскому прибою, смутной певучей лжи. Уже не принадлежа жизни, еще не подхваченный пустотой… На самой грани. Он раскачивается на паутинке. Вся тяжесть мира висит на нем, но он знает – пока длится эта секунда, паутинка не оборвется, выдержит все. Он смотрит в одну точку, бесконечно малую точку, но пока эта секунда длится, вся суть жизни сосредоточена там. Точка, атом, миллионы вольт, пролетающие сквозь него и вдребезги, вдребезги плавящие ядро одиночества». Георгий Иванов, Распад атома, http://noskoff.lib.ru/ aivan010.html, – в цитируемом фрагменте отчетливо видно, что удерживает героя от падения в пустоту – секунда, в течение которой он вспоминает утерянное, мгно­вение, длящееся вечно именно потому, что оно может кончиться только вместе с жизнью, с бытием, но не со смертью конкретного человека, страны, культуры.
201ЧАСТЬ 3. Религиозные смыслы в современном искусстве
конец падения, этот рукотворный ад («распад атома»), у Бродского – путь обратный, от пустоты – к полноте, вернее, к поиску полноты, увы, редуцированной культуры и бескультурия. От полноты к пустоте и от пустоты к попытке полноты.
Важно, что возведший в онтологический статус форму, поклонив­шийся языческому идолу эстетики Набоков, – не принял ни одного, ни другого.
Оба отрицают самоценность эстетики и оба эстеты. Но для Ивано­ва отрицание эстетики есть акт экзистенциального опыта отчаяния, у Бродского же это следствие метафизического опыта страха. Один пы­тается вырваться из объятий языка, другой в них стремится, но язык они понимают по-разному. Иванову язык мешает, как мешает верить в Христа боль Гулага и Аушвица. Другой припадает к бесконечности языка, чтобы спрятаться в ней от знания о случившемся.
Оба – петербуржцы, но…
Знают ли Россию, чувствуют ли? Бродский знает так же, как лю­бой советский интеллигент – через русскую классику и кино, по большому счету Россия для него закрыта и ее тысячелетняя культу­ра – фигура умолчания или объект для насмешек. Бродский – певец империи, все, что раньше Петра – мертво для него. Ни жития святых, ни духовная, ни светская литература, ни Аввакум, ни Нестор, ни все в послепетровский период, продолжающее прошлое – для него не существует. Античность ближе Бродскому, чем Русь времен Влади­мира и Ярослава, Ивана Калиты и Алексея Михайловича. Народный дух, песня, фольклор, карнавальная культура – лубок («се вид отече­ства…»), православие – топоры и бороды, а не глубочайшая духов­ная культура от отцов Церкви до русского религиозного возрожде­ния ХХ века («входит некто православный» – вот парадигма русской веры); и если у Иванова лубок превращается в трагедию богоостав­ленности, то у Бродского трагедия пустоты превращается в лубок.
Но Бродский здесь (чего он и хотел, и добивался) глядится роман­тическим Поэтом, борцом с неизбежной смертью, античным героем, вышедшим противу Рока. Так ли это на самом деле?
Бродский – гениальный советский поэт, лучшее выражение имен­но 70-и лет большевизма. Он вырос из советской почвы и выразил ее со всем отчаянием и восторгом того, кто выгнан из квартиры на мороз чужбины. Но поэзия, питающаяся одним лишь отчаянием и пустотой – не выходит за рамки эпитафии. Лучше бы реквием, и тог­да – трагизм Блока, причитания Ахматовой, ворожба Мандельштама.
202 ВОЗВРАЩЕНИЕ К СМЫСЛАМ
Именно нечувствие истории своего Отечества не позволяют Брод­скому понять ни Пушкина, ни Тютчева – а ведь последний, один из учителей Иванова («Мы все Леонтьева и Тютчева // Сумбурные уче­ники»). Интересно, что один из «поэтических учителей» Бродского –
6
Оден, написал эссе о Леонтьеве
, в котором восхищается эстетиче-
ским умом русского философа и ужасается его христианской этикой.
Иванов вроде бы тоже возрос на позднем каменистом поле Пе­тербурга, вроде бы тоже далек от почвы, но вот в рецензии на «Сти­хи о России» Александра Блока он пишет: «Это стихи символиста. Но какой реалист…. не примет их? Какой акмеист не скажет, что они прекрасны? В «Стихах о России» нет ни одного «былинного» образа, никаких молодечеств и «гой еси». Но в них – Россия былин и татар­ского владычества, Россия Лермонтова и Некрасова, волжских ски­тов и 1905 года». Вот границы России – от Киевской Руси (былины) и до 1905 года7.
Империя Иванова – русская, возраставшая органически из корня – Киевской Руси, и принимавшая все, в том числе и греко-византийское прошлое, империя Бродского – европейско-петровская, та, которую принесли на своих сапогах дети рационализма и барокко, от Полоц­кого и Прокоповича до их потомков в Серебряном веке. И поэтому Бродского в империи радует ее сила, Иванова убивает – ее бессилие.
Будто два поэта движутся с равной скоростью к одной черте, но с разных сторон. И черта эта – неназываемые Нечто и Некто, то, что превыше всего, но недостижимо и непознаваемо, некая Божествен­ная полнота, и ее же отсутствие, лишь то, к чему следует стремиться, что следует воспевать и проклинать, и чему необходимо молиться.
Ничто, пустота, провал в небытие.
Кстати, никто в русской поэзии так часто не употреблял слово «пустота», как Бродский. Бродский – да Георгий Иванов. Но «Пусто­та» Иванова – не субстанция, скорее, это крайняя степень опусто­шенности.
В стихотворении «Памяти провалы и пустоты» речь ведется о на­рушении работы памяти, о том, что память отказывается припоми­нать или не может припомнить, но в самой памяти остается все же след, тот, который не дает пустоте стать абсолютной.
6
W. H. Auden, Forewords & Afterwords, First vintage books edition, 1974, p. 274-283.
7
Георгий Иванов, «“Стихи о России” Александра Блока», в Собрание сочиненний в
3 томах. Т. 3, с. 457.
203ЧАСТЬ 3. Религиозные смыслы в современном искусстве
«На краю мировой пустоты», – опять мы видим, что пустота есть то, что с одной стороны границы, что само является границей, но есть и другая сторона – та, что по ту сторону смерти, и пусть жизнь нена­зываема или оплакиваема, но именно память о ней не дает признать пустоту главным законом бытия.
Особенно явен этот принцип ограничения пустоты и небытия в рамках, за которым бытийствует жизнь, лишение пустоты статуса окончательности проявлено в следующем стихотворении: «На грани таянья и льда / Зеленоватая звезда. // На грани музыки и сна / Полу­зима, полу-весна, // К невесте тянется жених / И звезды падают на них, // Летят сквозь снежную фату, / В сияющую пустоту. // Ты – это я. Я – это ты. / Слова нежны. Сердца пусты. // Я – это ты. Ты – это я / На хрупком льду небытия».
Конечно, здесь и тютчевское «все во мне и я во всем», и весь кон­текст тютчевского ощущения хаоса и космоса, и толстовское восхи­щение и ужас Мережковского, но все же за игрой подтекстов здесь чисто ивановская пограничность, резко иная, чем у Бродского, по­скольку она в пределах жизни и на почве бытия, у Бродского же глав-
8
ное происходит по ту сторону бытия
, в мире смерти, которая и дик-
тует действия пока еще остающимся жить.
В стихотворении «Я тебя не вспоминаю» мы вновь видим, как на границе стихий вырастает пустота: «Край земли. Полоска дыма // … Край земли. За синим краем // …Но люблю тебя, как прежде, (…) В пустоте, в тумане дней».
Конечно, и такая пустота страшна, возможно, она даже страшнее догадок о ее возможной тотальности после жизни, но она – дел рук
8
В «Похоронах Бобо» догадки расшифровываются: «Наверно после смерти – пусто-
та. / И вероятнее, и хуже Ада». В этом стихотворении данная догадка еще пока не ужасает до конца, в ней даже есть нечто величественное. Ты всем была. Но потому что ты / Теперь мертва, Бобо моя, ты стала / Ничем – точнее сгустком пустоты. / Что тоже, как подумаешь немало. Об ожидающей после смерти пустоте можно даже порой говорить без страха: «Ты боишься смерти?» – «Нет, это та же тьма; / но, привыкнув к ней, не различишь в ней стула». (Темза в Челси). И все же истинное отношение к ней не такое спокойное. В одном из самых мрачных произведений Бродского, в диптихе «Песня невинности, она же – опыта» эта высказанная в «По­хоронах Бобо» догадка перерастает в настоящий вопль ужаса: Мы боимся, смерти последней казни. / Нам знаком при жизни предмет боязни: / Пустота вероятней и хуже ада. / Мы не знаем, кому нам сказать «не надо». Вот здесь поэт, пожалуй, адекватен себе». К. Фрумкин, Пространство-время-смерть: Метафизика Иосифа Бродского, http://www.countries.ru/library/twenty/brodsky/frumkin.htm
204 ВОЗВРАЩЕНИЕ К СМЫСЛАМ
человека, а не воление Бога: «Лунатик в пустоту глядит, / Сиянье им руководит, / Чернеет гибель снизу. / И даже угадать нельзя, / Куда он движется, скользя, / По лунному карнизу. // Расстреливают палачи / Невинных в мировой ночи – / Не обращай вниманья! / Гляди в хо­лодное ничто, / В сияньи постигая то, / Что выше пониманья».
Пустота – следствие содеянного палачами, и лучше спрятать свой взгляд, чтобы не окаменеть, не превратиться в соляной столп, но все равно за спиной остается то, что заполняет пустоту уродством и бес­смыслицей жизни.
Пустота – то, «что выше пониманья», а не то, чего нет, что не тре­бует понимания в силу своего отсутствия.
Но если у Иванова пустота – это мир, в котором «Бог умер», а вслед за ним и Россия, и человек, но все же это мир, в котором Бог был – и отсюда вся глубина отчаяния, своею силой преображающая небытие
9
в надежду и свет
, то у Бродского ровно обратное – пустота – это не дно мирозданья, но высшая планка. Это то место, в которое уходит душа, и если у Иванова ее встречают убитые ангелы, то у Бродского слепой лик Языка.
И ничего кроме – Пустота и Язык. Язык и Пустота. Вот такой фантом заворожил Россию, русскую поэзию, втянул,
будто в воронку Эдгар По вместе с кораблем Перегрина.
А ведь Бродский Россию не знал. Россию-Русь-Родину. Его глу­бина исчерпывается XVIII веком – силлабически-занудным Просве­щением. Та же затягивающаяся в бесконечное велеречие вязь, те же анжамбманы.
А где прежние восемь веков. Где «Повесть временных лет», «Жи­тие Феодосия Печерского», Иоанн Грозный и Курбский, где пламен­ный Аввакум, где литургическая поэзия, заговоры, песни10?
9
«По чужому городу идет потерянный человек. Пустота, как морской прилив, по-
немногу захлестывает его. Он не противится ей. Уходя, он бормочет про себя − Пушкинская Россия, зачем ты нас обманула? Пушкинская Россия, зачем ты нас предала?» Георгий Иванов, Распад атома, http://noskoff.lib.ru/aivan010.html. И дей­ствительно, можно ли назвать пустотой место, названное «пушкинской Россией». Здесь, конечно, речь не об отсутствии, но о присутствии, говоря словами Хайдегге­ра, сокрытого.
10
Вот, например, слова Иванова, непредставимые у Бродского: «Чистый родник на-
родного творчества всегда был лучшим достоянием русской поэзии». Собрание со- чинений: В 3 т. Т. 3, с. 483.
Соседние файлы в предмете [НЕСОРТИРОВАННОЕ]