Добавил:
Upload Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:
Istoria_vsemirnoy_literatury_tom_8.doc
Скачиваний:
12
Добавлен:
26.11.2019
Размер:
10.96 Mб
Скачать

Иллюстрация:

«Международная выставка современного искусства» Армори

Нью-Йорк, 1913 г.

По своему мировосприятию, да и по особенностям поэтики Робинсон оставался романтиком, завершая великую традицию, которая восходит к Брайанту и Э. По, но вместе с тем во многом он принадлежал новой эпохе, начавшейся на рубеже столетий. Его романтические представления о социальном процессе, как и этический ригоризм, сразу выдающий в Робинсоне наследника пуританской традиции, выглядели старомодно на фоне социологических увлечений и бунтарских порывов тех поэтов, которые начинали в «Поэтри». Однако новое поколение сумело по достоинству оценить содержательную емкость созданных Робинсоном картин и восприняло его книги как явление реализма, становившегося главным художественным ориентиром для молодой поэзии. Микромир Тильбюри-тауна был воспринят как модель макромира Америки. В сборниках Робинсона прочли не просто о провинциальных драмах, но об упадке американского духа и узнали собственные истоки в этой панораме одноэтажной Америки, где люди точно заживо погребены, хотя и продолжают жить, тосковать, спиваться и оплакивать карточные домики рухнувших надежд.

536

«Человек на фоне неба» (1916) — последняя книга лирико-философских стихотворений Робинсона, она была признана одним из крупнейших литературных событий эпохи, пусть в ней лишь завершалась работа, начатая еще в «Детях ночи» восемнадцатью годами раньше. Робинсону остался чужд верлибр, который вдохновлял почти всех новых поэтов 10-х годов, хотя, превосходно владея ямбом, он все чаще отходил от классических образцов, прозаизировал стих, отказывался от рифмы. Поздний период его творчества отмечен увлечением большой формой и мифологическими сюжетами, связанными главным образом с легендами артуровского цикла. В собрании сочинений Робинсона поэмы конца 10-х и 20-х годов («Мерлин», 1917; «Ланселот», 1920; «Тристрам», 1927, и др.) занимают несколько томов, но в историю литературы он все-таки вошел прежде всего как творец Тильбюри-тауна, соединивший в поэзии США век минувший и век нынешний. Он наметил принципы реалистической поэтики, которую исповедует следующее поэтическое поколение, выступившее в 10-е годы.

Общим для этих поэтов было чувство исчерпанности романтической традиции и интерес к поискам европейской литературы и живописи начала века, общей была и страсть к эксперименту, жажда обновления арсенала выразительных средств. Преодоление эпигонских тенденций, отказ от условностей, приводивших к странному разделению явлений действительности на «поэтические» и «непоэтические», отрицание канонов, требующих классической метрики, строфики, рифмы, едва ли не единодушное пристрастие к верлибру, воспринятому не только как стиховая система, а еще и как определенный способ видеть и изображать мир, — все это, за редкими исключениями, было присуще поэтам, начинавшим в 10-е годы и решительно вознамерившимся перевернуть бытующие представления о сущности и призвании искусства поэзии.

Заговорили о «поэтической революции» — поспешно и неточно. Понимаемая как создание некоего всеобщего современного стиля — поверх резких различий в мировоззрении, проблематике и традициях, подобная «революция», конечно, не могла состояться. Деятельность «Поэтри» подтверждала это с непреложностью. Перед участниками журнала стояла общая цель. Необходимо было найти действенные формы, средства, принципы ви́дения, которые позволили бы поэзии передать облик современной действительности, выразить особенности сознания человека новой исторической эпохи.

Однако не мог не возникнуть и вопрос об отношении к этой действительности и о содержательных функциях обретенного к середине 10-х годов художественного языка, необычного даже на фоне поэтики таких близких предшественников, как Уитмен или Робинсон. Разумеется, новая поэтика была содержательной и в процессе своего становления. Но до известной черты эта содержательность оставалась замкнутой рамками формального обновления: дело шло о том, чтобы найти образные соответствия ритмам урбанистической реальности, распаду традиционных норм жизни, строю чувств отчужденной личности, перестающей ощущать единство своего частного и социального бытия.

Эзра Паунд (1885—1972), уже в 10-е годы приобретший авторитет не только крупного поэта, но и главного теоретика молодой поэзии США, считал задачу всестороннего обновления художественного языка предусловием того нового эстетического качества, которое в ту пору он называл реализмом. Его понимание реализма была достаточно узким, исчерпываясь требованием точного свидетельства о текущей действительности и точного слова взамен пустых красивостей и банальностей, пленявших воображение поздних викторианцев, а тем более их эпигонов. Черпая свои идеи преимущественно из французских источников — из эстетики Флобера, из творческого опыта Стендаля, Паунд не находил в американских художественных традициях ничего подлинно органичного формирующейся поэтике «точного слова». Уитмена он отверг за «выспренность» и патетику, но, впрочем, еще резче отозвался об адептах «благопристойности», по примеру Стедмэна и Олдрича пестовавших чахлые оранжерейные цветы «чистого искусства».

Уже в первых выступлениях Паунда как теоретика и критика можно обнаружить идеи, в дальнейшем ставшие фундаментом и его элитаристской концепции искусства, и модернистской эстетики в ее американском варианте. Однако провозглашенное им требование реализма как единственной поэтики, способной покончить в искусстве с «декламирующей личностью» и передать подлинную атмосферу современной жизни, для 10-х годов было существенным и актуальным. Не случайно предложенные Паундом эстетические принципы были поддержаны всем тогдашним поколением поэтов. А его деятельность в качестве фактического редактора «Поэтри» и европейского корреспондента журнала способствовала творческому становлению поэтов самой разной ориентации, включая и таких значительных мастеров реализма, как Сэндберг и Фрост.

При кажущейся парадоксальности ситуации, когда бесспорный лидер модернизма играет

537

важную роль в создании реалистической поэтики, подобное положение для 10-х годов по-своему неизбежно. Неспособность выразить время теми художественными средствами, которыми, исключая Робинсона, довольствовались версификаторы времен «сумеречного промежутка», ощущается единодушно и болезненно, борьба за новый язык становится борьбой за новое зрение, за будущее американской поэзии. Паунд с его организаторскими талантами, тонким вкусом, европейской образованностью и способностью предугадывать тенденции художественной жизни воспринимается как воплощение подлинно творческих и бунтарских веяний поэтической эпохи (так будет и в 20-е, даже в 30-е годы, пока не выяснится истинная природа его радикализма и подлинный характер этой эстетики, неизбежно приводящей к герметичности).

Лозунг Паунда — «творить, обновляя» — становится лозунгом «Поэтри», а можно сказать, и всей молодой поэзии США. Для 10-х годов это перспективный, даже необходимый принцип. Он помогает освободиться от обветшалых эстетических норм, которые утверждали поздние романтики, и, без предвзятости оглядывая полученное художественное наследие, выделить в нем то, что действительно плодотворно: прежде всего Уитмена и Бодлера, которым суждена такая завидная судьба в поэзии XX в. Он способствует творческому пересмотру традиций, обогащаемых экспериментами нового поэтического поколения, чтобы из этого сплава возник художественный язык, которого требует время.

Но универсального «современного стиля» при этом не возникает. Слишком разнородны компоненты складывающейся поэтики, и слишком неоднозначно содержание, которым для каждого крупного поэта обладает само понятие современного эстетического языка. Даже верлибр, решительно потеснивший правильный стих, принят не всеми — Фрост, например, заявляет, что писать верлибром — значит играть в теннис без сетки. Еще существеннее, что сам верлибр принципиально несхож у столь последовательных его приверженцев, как, например, Сэндберг и начинающий Уильям Карлос Уильямс. Скорее их связывает урбанистическая образность и установка на предметность изображения. Но, например, в стихах Паунда преобладает совсем иной тип художественного мышления: мотивы, традиционные для мировой поэзии с древнейших времен, и жанры, обладающие многовековой историей, наполняются содержанием, актуальным для новейшей эпохи, и возникающий контраст оказывается главной поэтической идеей. Приметой «современного стиля» становится включение в ткань стиха «сырой» информации — газетных заголовков, обрывочных реплик из подслушанного разговора и т. п., — но таких форм решительно избегал не только Робинсон, а, к примеру, и Мастерс, один из наиболее ярких поэтов новой волны.

Можно говорить лишь о некоторых общих направлениях развития поэтики, наметившихся в 10-е годы и доказавших свою неслучайность последующим опытом. Одно из таких направлений обозначил верлибр уитменовского типа, однако по сравнению с «Листьями травы» строже организованный, отличающийся тяготением к «неустойчивому метру» (термин У. К. Уильямса). Другое направление обозначено урбанизмом, если иметь в виду не только преобладание образов, почерпнутых из повседневности большого города, но сам характер ассоциаций и метафор, несущих на себе следы мироощущения, складывающегося в индустриальном технизированном, динамично развивающемся обществе. И наконец, третье направление, наметившееся в 10-е годы, связано с перестройкой поэтического словаря, происходившей активно, хотя и совершенно разными способами: с одной стороны, все более широкое использование лексики обыденной жизни, жаргона, социально окрашенного диалекта, с другой — столь же интенсивно используемая архаика, книжность, многозначность слова-символа, абстрагированного от своей житейской семантики.

Содержание, выраженное с помощью всех этих новых средств, оказалось настолько разным, что уже к концу 10-х годов не приходилось говорить о единстве молодой американской поэзии в борьбе против эпигонов и приверженцев «благопристойности». Пропагандируемый Паундом реализм стал художественным фактом, но сам Паунд остался в стороне от поэтов, избравших реализм как свой творческий принцип. Паунду, а также дебютировавшему в 1915 г. Т. С. Элиоту было суждено стать наиболее значительными поэтами модернистской ориентации, создателями американского модернизма, возникшего из авангардистских экспериментов 10-х годов.

В отличие от Европы Америка не знала пестроты авангардистских течений и школ. Авангардизм, в сущности, остался не более чем непродолжительным этапом творческой эволюции Паунда, Элиота и Уильямса, позднее — в 20-е годы — выдвинув еще и яркую, своеобразную фигуру Каммингса. Тем не менее это явление существовало, а в 1912 г. даже возникла единственная в американской поэзии школа авангардистского типа — имажизм.

538

Правда, имажизм в равной мере принадлежит и истории английской поэзии.

Кружок имажистов сложился в Лондоне в 1908—12 г. Теоретиком школы был английский философ Т. Хьюм, фактическим руководителем — Паунд. В 1914 г. вышла составленная Паундом антология «Имажисты», представившая помимо составителя тогда еще никому не известных Эми Лоуэлл, Джона Гулда Флетчера и Хилду Дулитл, подписывавшуюся инициалами Х. Д., а также англичан Ф. М. Флинта, Ричарда Олдингтона и Дэвида Герберта Лоуренса (двое последних в дальнейшем стали известными романистами). Читатели «Поэтри» имели возможность познакомиться с имажистским творчеством еще раньше.

Имажизм просуществовал недолго — лишь до конца первой мировой войны. Паунда вскоре увлекли совсем иные художественные идеи, а Эми Лоуэлл явно не годилась в вожди поэтического движения. Впрочем, это причины скорее внешние. Имажистские антологии (всего их вышло четыре) выполнили свою роль, помогая общему в те времена движению нереалистической американской литературы от декаданса к модернизму. Собственной эстетики у имажистской школы, строго говоря, не было. И после того, как сложилась художественная система модернизма, имажисты сошли со сцены стремительно и почти незаметно.

Имажизм объединял одаренных и ищущих поэтов. Некоторые из них сумели создать подлинные художественные ценности. Античные стилизации Хилды Дулитл, ее прозрачный, легкий стих и емкая — при всей внешней безыскусности — образность восхищают и сегодня. Флетчеру принадлежат интересные опыты синтеза выразительных средств поэзии и живописи, он ближе других американских поэтов подошел к импрессионизму.

Однако в целом имажизм был явлением творчески бесперспективным. Хьюм сразу же заявил о том, что цель имажизма — «точное изображение», основывающееся на предметности и конкретности. Тематика была объявлена «нейтральной» и несущественной. Ей надлежало отступить перед «чистой» образностью, истолкованной как «объективная задача стиха». За этой декларацией стоял вызов романтической эстетике, и более того — гуманистической концепции человека, на которой основывалось романтическое видение. Хьюм и не скрывал этой «сверхзадачи» изобретенной им имажистской доктрины. Подобная ориентация в дальнейшем сыграла резко отрицательную роль в творчестве самых значительных из восприемников хьюмовских идей — Паунда и Элиота.

Эстетическим эквивалентом нравственных и философских воззрений Хьюма был «неоклассицизм», порывающий с идеей непосредственного личностного переживания как материала художественного творчества, и шире — с искусством подражания природе. Подражанию природе противопоставлялось «абстрагирование» от природы, т. е. искусство, основанное на идее сконструированности. «Объективная задача стиха» сводилась к тому, чтобы вычленять из сложной системы связей и отношений тот или иной «объект», и, произведя эту операцию, по возможности преодолевать субъективное, личное к нему отношение с целью выявить некие изначально присущие «объекту» свойства. Эти свойства и есть первоматерия художественного образа. Все прочее — не более чем следы романтического апофеоза личности, уже неспособного соответствовать духу дегуманизированной эпохи.

Поэт должен стремиться к точности изображения, ясности языка и суггестивности: стихотворение — непременно краткое, в идеале приближающееся к формам японской классической лирики, — сообщает минимум «информации», но подразумевает (суггестирует) некую поэтическую реальность, где имажистский образ включен в целую систему художественного мироощущения. Искусство, к которому приводит имажизм, по мысли Хьюма, будет являть собой совокупность «элементарных геометрических форм, знакомых еще художникам далекой древности, но вместе с тем заметно усложняющихся, поскольку такие формы ассоциируются в нашем сознании с идеей машины».

«Классическим» имажизмом остались лишь пять стихотворений самого Хьюма — лишенные всякой поэзии иллюстрации к собственным тезисам, далекое предвестие опытов комбинаторного стихотворчества с помощью ЭВМ. Никто из поэтов, сходившихся на лекции Хьюма в лондонском кафе осенью 1912 г., так и не смог добиться такой формализации стиха и такого обеднения лирики, которого требовал этот ранний пропагандист геометризированного творчества, убежденный, что оно станет магистральной дорогой современного искусства. У имажизма были свои завоевания: он сумел пошатнуть взгляд на поэзию как на бесконтрольное «лирическое» словоизвержение, перетряхнул рухлядь бесчисленных эпигонских баллад и медитаций, авторы которых молились на Теннисона. Он возвратил поэзии строгость формы. Когда имажисты решались освободить из-под жесткого контроля лирическое переживание, их поэзия порою приобретала и содержательность, и глубину.

Но происходило это вопреки принципам самого имажизма. Чем строже выдерживались

539

эти принципы, тем нагляднее выступала формалистическая природа всего имажистского экспериментаторства. Вскоре началась война, и даже самые последовательные из имажистов ощутили лабораторность, безжизненность своих исканий.

Как художественное явление имажизм остался на периферии литературной жизни США 10-х годов, хотя и заявлял о себе достаточно шумно. Гораздо более значительными в творческом отношении были искания Паунда и Элиота, впрочем тогда еще не совсем сложившихся и принадлежавших скорее межвоенной поэтической эпохе. 10-е годы остались важным подготовительным этапом в истории американского модернизма. И все же «поэтический ренессанс» — это прежде всего эпоха, когда формируется и утверждается в своих правах реалистическое направление, которое в ту пору и выдвинуло нескольких очень значительных американских поэтов XX столетия.

В 1913 г. дебютировал Роберт Фрост (1874—1963). Книга, названная — по строке Лонгфелло — «Воля мальчика», была начата поэтом еще в юные годы, когда, из-за нехватки средств оставив университет, он поселился на ферме в Нью-Гэмпшире и чередовал труды на пашне с преподаванием в близлежащей школе. Книга была дописана в Англии, куда Фрост с семьей перебрался в 1911 г., вскоре сблизившись с поэтическим кружком «георгианцев», которые тоже вдохновлялись красотой сельских ландшафтов и традициями романтиков, воспевавших природу. Впрочем, Фроста не влекли обычные у «георгианцев» мотивы противопоставления города-«левиафана» и идеализированной деревни. Уже первые его книги поразили глубоким историзмом восприятия действительности — качеством, чрезвычайно редким в тогдашней поэзии. Наследуя, как и близкий ему Робинсон, романтическую традицию, Фрост сумел обогатить ее подлинно актуальным художественным содержанием, обнаружив в повседневной жизни сельской Новой Англии конфликты и драмы, отмеченные тем своеобразием, которое принес XX век. Простота, безыскусность, кажущаяся старомодность его стихов резко выделили Фроста, но читатели не обманулись, почувствовав в этих драматических монологах и пейзажных зарисовках отголоски коллизий, возникших уже в наше время.

Фрост отверг свободный стих, остался равнодушен к урбанизму, язвительно отзывался о стремлении прозаизировать поэзию, а для самого себя избрал «старый способ быть новым», сохранив верность классическому белому ямбу и жанрам, восходящим к елизаветинской эпохе. Его творческий путь длился пять десятилетий, и вплоть до последней своей книги «На вырубке» (1962) Фрост постоянно выслушивал упреки в архаичности и консерватизме. Он и впрямь казался островом, расположенным, правда, неподалеку от материка американской поэзии, но все-таки отделенным от этого материка довольно широким проливом. Новизну его «старого способа» — философскую емкость конфликтов, разыгрывающихся в «Смерти батрака» или «Починке стены», сложность содержания, вмещаемого авторским «я» этой лирики, необычность оттенков, которые, по словам самого поэта, «обогащают мелодию драматическими тонами смысла, ломающими железные рамки скупого метра» — всего этого не замечали, и сменилось несколько поколений критиков, прежде чем пришло подлинное признание. В 20-е и 30-е годы нередки были даже обвинения в конформизме, грубо тенденциозные и свидетельствующие прежде всего о непонимании особой природы дарования Фроста.

Впрочем, и по сей день Фроста то и дело изображают лишь как певца Новой Англии, простого крестьянского труда и бесконечно прекрасной сельской природы. Это крайне одностороннее восприятие его лирики. Менее всего производит она впечатление умиротворенности. Ей присуще органичное ощущение глубокого разлада бытия, растущей отчужденности человека от природы, кризиса естественных и справедливых отношений между людьми, которые трудятся на одной земле и обитают в замкнутом, внешне почти неподвижном космосе сельской общины. Этот усиливающийся распад былой целостности и гармонии — романтическая тема, осмысленная в духе историзма и приобретающая реалистическое звучание, — становится главным мотивом стихотворений Фроста уже в ранних сборниках, сохранив свое доминирующее значение вплоть до самых последних его публикаций.

«Тишайший» поэт и «неискоренимый оптимист», каким изображала Фроста критика, он в действительности был лириком философского склада, тяготевшим не к идилличности, а к трагедийности. В его стихах нетрудно обнаружить переклички со многими предшественниками, создавшими поэтическую летопись Новой Англии, — и с Эмерсоном, и с Лонгфелло, и с Эмили Дикинсон, а еще чаще — заимствования из богатейшего фольклора, который создали первые европейские переселенцы в Мэне, Вермонте, Нью-Гэмпшире — родных краях Фроста. Одну из своих основных творческих задач он видел в том, чтобы преодолеть разрыв между книжной лирикой и фольклорным поэтическим словом, обогатив опытом классиков руду народно-мифологических образов,

540

запечатлевших миросозерцание рядовых американцев и особенности национального характера. Не стремясь обновлять тематику и форму, Фрост добивался подлинного драматизма и масштабности художественного обобщения в таких, казалось, изношенных и «несовременных» жанрах, как баллада или пастораль. Он умел писать о заурядном, даже о банальном так, что в его стихах открывался взгляд художника народной жизни, сохранившего живую, не слабеющую связь с миром, который его воспитал.

Его слава началась с книги «К северу от Бостона» (1914), по-своему уникальной лирической панорамы народной жизни. Лишенная какой бы то ни было стилистической декоративности, эта книга о сельской Новой Англии выявила необыкновенно развитое у Фроста чувство слитности с ее природой и людьми, негромогласный, но зато непоколебимый демократизм и восприятие народа не как отвлеченной духовной субстанции, а как категории исторического бытия. Чувство одиночества, тоска по уходящей «естественной жизни», радость повседневного общения с природой, остро переживаемый разлад между ее гармонией и драматизмом будничного существования человека — мотивы, которыми были заполнены и эта книга, и следующий сборник «Просвет в горах» (1916), оставались подчеркнуто традиционными, но созданный Фростом образ мира оказался истинно новаторским. О своей позиции сам он впоследствии сказал афористически точно: «любовная размолвка с бытием». И в самом деле, у него нерасторжимы природа — личность — человечество, а вместе с тем отношения внутри этого единства глубоко драматичны, и отчужденность так же неизбежна, как неискоренимо стремление к полной слитности. Завязывается конфликт, к которому Фрост еще много раз обратится в своих последующих книгах, где вновь и вновь возникает мотив неотвратимого расставания с иллюзией гармоничного бытия в ритме природы, тут же, однако, корректируемый никогда не колебавшимся у Фроста убеждением, что потребность такой гармонии и составляет истинный смысл человеческой жизни. В одном из своих лучших стихотворений «Березы» Фрост выразил мысль центральную для его творчества:

Земля — вот место для моей любви, — Не знаю, где бы мне любилось лучше. И я хочу взбираться на березу По черным веткам белого ствола Все выше к небу — до того предела, Когда она меня опустит наземь. Прекрасно уходить и возвращаться.

(Перевод А. Сергеева)

При жизни Фроста вышло девять его сборников, порой отделенных один от другого целым десятилетием. Казалось, что, подобно Уитмену, он не спеша создает, в сущности, одну большую книгу: его мотивы и образы внешне почти не меняются, он все тот же поэт природы и фермерской жизни. На деле же происходила по-своему сложная эволюция, в главных своих чертах совпадающая с движением американской литературы XX в. В ранних сборниках мир Фроста еще целостен и человечен, начиная с книги «Нью-Гэмпшир» (1923) он становится все более сумрачным и все чаще появляются трагические интонации — патриархальный уклад рушится окончательно, а личность, утратив духовную опору и чувство этической традиции, оказывается на распутье, порою даже в тупике, хотя протагонист этой лирики всегда сохраняет ощущение небесцельности своего существования.

«Ручей, бегущий к Западу» (1928) и «Дальний хребет» (1936) — книги, примечательные углублением нравственного конфликта, который у Фроста созвучен коллизиям, волновавшим Робинсона или таких современных ему прозаиков, как Эдит Уортон и Уилла Кэсер. В этих сборниках почти нет опознаваемых примет современности, а верность Фроста старинным жанрам медитативной и пейзажной лирики нерушима. Но американская реальность нашего столетия входит в его поэзию все настойчивее, находя очень своеобразное и глубокое отражение в необычной системе художественных координат, созданной Фростом. И непоколебимой оставалась вера поэта в нравственные силы рядового человека, как не ослабевало вдохновлявшее его чувство истории, через трудные перевалы движущейся к конечному торжеству подлинно гуманного миропорядка.

Хотя у Фроста было не так много последователей и учеников, ясно видна непрерывность и значительность поэтической традиции, берущей начало в его сборниках 10-х годов. От этого же периода ведут свою родословную и другие важнейшие направления реалистической поэзии США, прежде всего — то направление, которое можно назвать уитменовским: оно впервые заявило о себе в творчестве чикагских поэтов периода «ренессанса», испытавших сильное влияние Уитмена, по-разному ими воспринятого, но для всех них оставшегося подлинным основоположником современного поэтического мышления.

Все они были уроженцами маленьких городков Среднего Запада, в начале нового столетия перебравшимися в Чикаго и очень многим обязанными этому городу. По удачному выражению современного исследователя, «все то, что

541

было растворено во глубине страны, оказалось сосредоточенным в Чикаго, и если на периферии пути Америки виделись смутными и едва различимыми, то здесь они выступали с отчетливостью новеньких кварталов на фоне развалюх предместья» (Ф. Даффи). Драйзер в «Титане» называет Чикаго «символом Америки», и в ту пору действительно «свинобой и хлебный ссыпщик всего мира», как скажет в своей поэме Сэндберг, воспринимался олицетворением американской цивилизации с ее динамикой, полярностями и антагонизмами.

Этот город, где «улица длиной поезду на год», а «от света солнце не ярче грошовой свечки» (Маяковский), притягивал воплощенной в нем свободой от консерватизма и закоснелости провинциального быта. Чикаго был центром радикализма. Он казался прообразом грядущей Америки, страны высочайшей индустриальной цивилизации с ее сплетением роскоши и уродства, изобилия и нищеты, ее призраками великих возможностей и невиданным темпом жизни.

Николас Вэчел Линдсей (1879—1931), пережив тяжелый конфликт с отцом, скромным аптекарем из Спрингфилда, сбежал в Чикаго восемнадцатилетним подростком, учился в художественной школе, бедствовал, бродяжничал, страстно увлекался популизмом и трагически воспринял поражение, которое потерпели сторонники фермерской демократии на президентских выборах 1900 г. Как поэта его во многом сформировала «дорога»: вслушиваясь в ритмику и лексику повседневной речи, впитывая мелодику и образность народных песен, собирая сюжеты фольклорных рассказов-небылиц, Линдсей раньше всех понял, какие сокровища таятся в этой устной литературе. Первые его книги — «Генерал Уильям Бут отправляется на небо» (1913), «Конго» (1914), «Китайский соловей» (1917) — произвели необыкновенно сильное впечатление своей музыкальностью, обилием жаргонных словечек и идиом разговорного языка, ослепительно яркими метафорами и балладными сюжетами, нередко позаимствованными у бродячих проповедников, с которыми Линдсея часто сводила «дорога». Он и сам напоминал проповедника, странствуя с потрепанным рюкзаком, где лежали отпечатанные на гектографе стихи — «рифмы в обмен на хлеб», и делясь с любым встречным откровениями хилиастических доктрин. Линдсей был воспитан в среде сектантов-кампбеллитов, исповедовавших сведенборгианскую доктрину «новой церкви» и веривших в близкое второе пришествие. «Золотая книга Спрингфилда» (1920) — прозаический трактат, представляющий собой причудливую смесь утопии, публицистики и сатиры, — содержит стройное изложение хилиастической концепции, в которой еще сохранились элементы плебейской революционности, когда-то и вызвавшей к жизни это средневековое учение. Вместе с тем трактат дает почувствовать, насколько существенную роль сыграл в жизни Линдсея популизм: даже через много лет после заката этого движения поэт был все так же убежден в бесспорной истинности его лозунгов, разделяя и наивные иллюзии, которые сопутствовали этой несостоявшейся крестьянской революции.

В стихах Линдсея несколько высокопарный, но неподдельный демократизм популистских ораторов отозвался и пламенной проповедью социальной справедливости, и болезненной чуткостью ко всевозможным формам, в которых осуществляется принцип социального неравноправия и угнетения. Всю свою жизнь Линдсей оставался тесно связанным с фермерской Америкой и ее настроениями. Это не помешало ему сделаться одним из самых ранних урбанистов в американской поэзии. Он мало писал о городе, непосредственно о Чикаго, но был художником, воспринимавшим действительность прежде всего как динамику, контраст и столкновение взаимоисключающих тенденций, разнонаправленных социальных сил. Он уловил специфические ритмы громадного города, стремясь донести их стиховой организацией своих поэм, в которых сразу же чувствуется и увлечение складывающейся поэтикой кинематографа (Линдсей сделал едва ли не первую попытку осмыслить ее сущность в книге «Искусство движущихся картин», 1915), и еще более сильный интерес к джазовой музыке. В знаменитом стихотворении «Конго», которое поэт тысячи раз читал с трибуны, долгие годы приводя в экстаз громадную аудиторию слушателей, джазовые ритмы и образы, пришедшие из негритянского фольклора, создали единство поэтической реальности, заполненной смутным, но неотвязным предощущением взрыва неких грозных разрушительных сил, таящихся в недрах цивилизации:

Слушайте, как глухо ухают гонги, И костры колеблет черное Конго, И костры колеблет кровавое Конго, И растет из ночи

тревога,

тревога.

(Перевод И. Кашкина)

По характеру своего ви́дения Линдсей был неоромантиком, по своеобразию поэтики — последовательным уитменианцем, хотя и чуждался верлибра. Он угадал и выразил потребность читателей в каком-то сильнодействующем

542

средстве от гнетущей тоски американских будней, сумел увлечь своими фантастическими картинами золотых китов, отдыхающих на пустынных калифорнийских пляжах, и бизонов, которые огромными стадами бродят по безлюдной прерии, и каннибалов, пляшущих по берегам Конго, словно в мире ничто не переменилось со дней творенья. Но уроки Уитмена и сами события эпохи, когда в Европе бушевала война, а в чикагских «джунглях» разыгрывались драмы, куда более заурядные и зловещие, чем битвы каннибалов в тропических чащобах, — все это заставляло Линдсея без самообманов говорить о непереносимой для него повседневности, разрушающей романтический мир его мечты и не оставляющей камня на камне от надежд, что осуществится идеал, записанный в евангелии кампбеллитов и иных поборников истинного христианства. Эту противоречивость творческих устремлений Линдсей так и не смог предолеть, а головокружительный успех у публики сыграл пагубную роль: торопясь пожать плоды славы, он писал слишком много и небрежно, бесконечно повторяясь и эксплуатируя собственные находки так беспощадно, что они стали восприниматься как новые штампы. В результате тяжелого творческого кризиса Линдсей покончил жизнь самоубийством.

Его друг и биограф Эдгар Ли Мастерс (1868—1950) справедливо видел в этой яркой и трагической судьбе подтверждение драйзеровской мысли о несовместимости таланта с коммерческой атмосферой, в которой вынужден существовать американский художник. Чикагский стряпчий, без сожаления распрощавшийся с родным Льюистауном в двадцать четыре года и много лет смело выступавший в защиту бесправных жителей пролетарской окраины, Мастерс успел опубликовать два сборника ничем не примечательных стихов, пока не был «открыт» редакторами «Поэтри». В 1915 г. он выпустил «Антологию Спун Ривер» — книгу, задуманную еще десятилетием раньше и мыслившуюся как роман о захолустном городке на Среднем Западе. Мастерс начинал как прилежный ученик Шелли. Чтение Уитмена перевернуло его представление о поэзии. Знакомство с Драйзером и выход в свет «Финансиста», этого, по его словам, «несравненного анализа фактов современной американской жизни», окончательно убедили Мастерса в том, что магистральная дорога литературы — реализм.

Кто-то из друзей подарил ему «Греческую антологию» Дж. Маккейла, собрание стихотворных эпитафий и эпиграмм античных поэтов, и возникла идея вместо романа о провинции написать цикл взаимосвязанных эпитафий-исповедей его жителей, покоящихся на местном кладбище. Действие этой новой «антологии», включавшей 244 эпитафии (к которым в переиздании 1924 г. было добавлено еще около ста) охватывает полстолетия — от конца Гражданской войны до современности. Говоря о композиции своего произведения, Мастерс ссылался на Данте и указывал, что и у него персонажи расположены по разным «кругам»: первый «круг» — неудачники, второй — «от рождения ничему не научившиеся», третий — герои «или сумевшие прожить жизнь небесполезно». И возражал критикам, назвавшим «Антологию» Мастерса «золяистским» произведением.

Подобные упреки в «золяизме», однако, не были беспочвенными. Читатель «Антологии» не мог не почувствовать ее близости романам Драйзера и писателей «социологической» ориентации. В приемах создания характера, в средствах типизации, в композиции книги, языке персонажей, даже в верлибре, очень часто едва не становящемся ритмизированной прозой, сказывались характерные для тогдашней литературной эпохи увлечения фактографичностью, научностью и выявлением «закона» — подчас в ущерб богатству индивидуальностей.

Эпитафии, написанные от первого лица, как будто умершие сочинили их себе сами, представили читателям самые разные социальные пласты: от местного мэра и провинциальных олигархов до бездомных бродяг и слуг-негров. Мастерс стремился к безукоризненному историзму. Отталкиваясь от опыта натуралистов, он смело вводил «непоэтическое» и добивался социальной детерминированности: за многообразием судеб должны были обозначиться законы американской социальной жизни. Абстрактные универсалии человеческого опыта, установленные в согласии с философией позитивизма, оказались, однако, не в ладу с историчностью художественного мышления Мастерса и отступили на задний план.

Поэт действительно ограничивался, как правило, лишь доминантой характера, не стараясь изобразить его в многообразии и диалектике душевных свойств. И тем не менее «Антология» привлекла прежде всего разнообразием интонаций, психологических характеристик, стиховых и ритмических приемов, точностью бытовых подробностей. Она доносила знаменательные черты общественного и нравственного опыта Америки изображаемого времени и поэтому стала подлинным литературным событием.

Сам Мастерс определил свой художественный принцип как «макрокосм в микрокосме», подразумевая под «макрокосмом» большую тему исторического развития страны и, шире, движение

543

каждого бытия к неотвратимому концу, а под «микрокосмом» — реальные судьбы обитателей захолустья. Историзм был достигнут как раз в изображении «микрокосма». Панорама характеров, их разнообразие, типичность, выразительность создали почву для реалистического обобщения. Быть может, вопреки воле автора книга воспринималась как картина жизни американской провинции, показанной в конкретных исторических сдвигах и переломах. «Антология Спун Ривер», оставшись единственным подлинно выдающимся произведением Мастерса, непосредственно предвосхищает «Уайнсбург, Огайо» Шервуда Андерсона — книгу, открывшую в литературе США межвоенный период.

У Карла Сэндберга (1878—1967) «социологические» и детерминистские увлечения носили гораздо более стойкий характер, но вместе с тем он дальше других чикагских поэтов пошел по пути творческого усвоения уроков Уитмена и остался в истории литературы как один из самых ярких урбанистов в мировой лирике XX в. Сын шведского рабочего-иммигранта, он рос в Гейлсберге — городе, с которым тесно связана жизнь Линкольна, будущего героя шеститомной биографии, потребовавшей от Сэндберга почти двадцатилетнего труда. В Чикаго Сэндберг попал уже сложившимся человеком, у которого за плечами был опыт газетчика, писавшего в изданиях прогрессивной ориентации, и организатора в Социалистической партии, сопровождавшего Ю. Дебса, когда тот баллотировался в президенты США на выборах 1912 г.

Впоследствии он отошел от непосредственного участия в социалистическом движении, но не изменил своим демократическим взглядам. В 20-е годы Сэндберг активно участвовал в движении за отмену смертного приговора Сакко и Ванцетти, в 30-е создал эпическую поэму «Народ, да» (1936), проникнутую верой в великое будущее демократии. С самого раннего детства узнав быт рабочей окраины, он жил надеждами и стремлениями «одноэтажной» Америки, которые нашли глубокое воплощение в его поэзии. В духовном формировании Сэндберга важная роль принадлежала идеалам, которые защищал Линкольн, и всей героической атмосфере Гражданской войны. Эволюция Сэндберга объективно вела его от буржуазно-демократических представлений к социализму, хотя этот путь и не был им пройден до конца.

Восторженный поклонник Уитмена, он сразу же заявил о себе как о мастере свободного стиха и искателе новых художественных форм, отвечающих драматизму и динамике времени. В своих экспериментах он порою сближался и с имажизмом, и с Паундом. Однако отдельные находки поэтов-авангардистов, пожалуй, именно у Сэндберга выявили свою истинную ценность, и все формальное им было отброшено, а все существенное пошло в дело, помогая создавать действительно многогранную картину американской жизни.

Маяковский, назвав его «большим индустриальным поэтом Америки», точно определил сущность творчества Сэндберга. Уже в первой своей книге «Стихи о Чикаго» (1916) он предстал художником, чье мироощущение определяется прежде всего городским, индустриальным «контекстом». Огромный мир индустрии, изображенный необычайно пластично, входит в урбанистическую образность Сэндберга, сообщая ей яркое своеобразие. Стихи сближаются с газетой, с кинематографом, с хроникой городских новостей. Возникает поэтия трудовой окраины, поэзия заросших грязью приземистых рабочих кварталов и улиц, поэзия «дыма и стали», как назван сборник Сэндберга, появившийся в 1920 г. Поэзия «круто посоленного хлеба» и «усталых, пустых лиц» в трамвае у заводских ворот, поэзия, вызывающе прозаичная и в то же время полная символики, как правило, навеянной буднями громадного современного города, неизменно вещественной, прочно привязанной к реальному, пишет ли Сэндберг о Чикаго с его опустошающими ритмами и социальными полярностями или о прерии с ее полями, тянущимися до горизонта, и с опаленными солнцем солончаками («Сборщики кукурузы», 1918).

Реализм Сэндберга по своему типу очень близок драйзеровскому. Это широко представленный в литературе нашего столетия тип реализма, который тяготеет прежде всего к исследованию крупных социальных явлений, к открытию все новых и новых пластов действительности, к публицистичности, к социальной аналитике, заметно теснящей интерес к индивидуальному жизненному опыту. Это тип реализма, для которого первостепенно важно творческое наследие писателей-натуралистов.

Как и Драйзер, Сэндберг отдал немалую дань натуралистическим увлечениям. Он описывал толпы отчаявшихся безработных, полуживотный быт городских трущоб, зажатые бетонными стенами дворы, где дети не знают, что такое трава и солнце. Он создавал мозаику уличных сценок, картины нищеты, грязи, стачек, банковских контор, ночлежек, небоскребов, вокзалов, портреты миллионеров и землекопов, бродяг и биржевиков. Но все это у Сэндберга не просто зарисовки с натуры, а модификации ведущей темы его творчества, подступы к решению главной задачи. «Социологические»

544

миниатюры, хотя нередко они действительно иллюстративны, существуют не изолированно, а как единство, складываясь в образ Чикаго — города, который и для Сэндберга был олицетворением современной ему индустриальной цивилизации. Он принес в поэзию дополнительное знание действительности и причастность к злобе дня. «Социологические» художественные увлечения помогли ему создать стихи, ставшие классикой революционной поэзии США — «Динамитчик», «Памяти достойного», «Миллионы молодых рабочих».

Натуралистический схематизм отступал перед масштабностью и сложностью ведущей поэтической темы Сэндберга — темы города, воплотившего в себе динамику и трагизм американской жизни, «широкоплечего города-гиганта», города-рабочего, сверкающего белозубой улыбкой, крушащего, строящего и не знающего поражений, потому что «В жилах его бьется кровь, // Под ребром бьется сердце народа...» (перевод И. Кашкина).

Это поэзия неиссякаемой надежды на великое будущее народа, поэзия непритупляющейся зачарованности могучим ритмом активной, созидательной жизни.

Быть может, первым на Западе Сэндберг попытался заговорить в стихах «шершавым языком плаката», предвосхищая поэтику Брехта и добиваясь графической резкости, экспрессивности и неподдельной поэтичности в своих зарисовках, создающих панорамный образ пролетарской Америки. Он откликнулся на ту громадную ломку — быта, психологии, всего уклада национальной жизни, — которой ознаменовались в США первые десятилетия века. Его зрение и слух воспитывались на причудливых пластических формах и резко ускорившихся ритмах текущей действительности. Сама природа в его лирике воспринимается глазами человека, родившегося в прерии, однако оказавшегося пожизненным пленником «широкоплечего города-гиганта». И оттого отчетливее виделась великая гармония естественного космоса и ощутимее делался хаос другого, искусственного космоса — того, что был создан капиталистической индустрией.

Поэзия Сэндберга наполнена отголосками тех коллизий, драм, надежд, разочарований, которые порождало бурное развитие индустрии, решительно перестраивавшей облик американской жизни. Новаторские образы, смелые интонационные переходы, синтез документальности и обобщенности — эти специфические черты поэзии Сэндберга подсказаны самой действительностью — урбанистической и индустриальной реальностью Америки XX в., которая и сформировала его реализм. В книгах Сэндберга отразились и свет, и тени того социального опыта, который выпал на долю рядовых американцев, в его эпоху.

Путь Сэндберга не был прямым. Книга «Доброе утро, Америка» (1928) удивила умиротворенностью интонаций. А поэма «Народ, да», выразившая настроения «красного десятилетия», в творческом отношении оказалась неудачной. Эта неудача предопределила заметный спад в поэтическом творчестве Сэндберга. Лишь последний сборник «И мед, и соль» (1963) вновь был отмечен масштабностью мысли и пластикой образа, характерными для лучших стихотворений поэта.

В этих подъемах и спадах сказались не только противоречия позиции Сэндберга, певца пролетариата, в целом не поднявшегося, однако, выше идеалов линкольновской демократии. В них запечатлены исторические приливы и отливы, которые довелось испытать в наш век американскому обществу. Дорога Сэндберга пролегла через социальные потрясения века, и он сохранил в этих испытаниях верность демократической Америке — той, которая «ищет и обретает, скорее ищет, чем обретает, в вечных поисках пути меж грозой и мечтой» (перевод Э. Ананиашвили).

6 апреля 1917 г. США вступили в первую мировую войну. Впрочем, немало американцев уже давно находилось за океаном, на фронте — добровольцами, солдатами санитарных отрядов. Среди них были те, чьи имена вскоре приобретут громкую литературную известность: Каммингс, Дос Пассос, Хемингуэй. Юный Фолкнер носил погоны канадского курсанта-летчика, хотя так и не успел на войну. В армейском лагере в Алабаме лейтенант Фицджеральд писал первые страницы «Романтического эгоиста», который будет напечатан под другим заглавием: «По эту сторону рая». Джон Рид, еще осенью 1915 г. объездивший воюющие страны Восточной и Южной Европы, собирался в революционный Петроград. А в Чикаго Шервуд Андерсон начал свою «книгу о гротескных людях» — «Уайнсбург, Огайо».

Готовилось выйти на сцену новое писательское поколение. Оно подвергнет резкой критике предшественников, но, по сути, продолжит их дело. Расцвет американской литературы в межвоенное двадцатилетие был бы невозможен без того, что сделали лучшие писатели начала XX в., при всех своих натуралистских и социобиологических крайностях существенно обогатившие традицию критического реализма, который их усилиями стал магистральным направлением развития литературы США нашего века.

Канадская литература [на рубеже XIX и ХХ веков]

545

В рассматриваемое время канадская литература перестает быть лишь фактом национального значения и обретает известность за пределами страны. Заканчивается период, когда доминировали иноземные влияния, что постоянно ставило под сомнение ее самобытность. Иными словами, заканчивается предыстория и начинается собственно история канадской литературы.

545

АНГЛОЯЗЫЧНАЯ ЛИТЕРАТУРА

К концу 90-х годов фактически исчерпывает себя романтическая поэзия и возникает кризисная ситуация. Закрывается ведущий литературно-общественный журнал «Неделя». Многие видные литераторы в поисках заработка вынуждены эмигрировать в США и Англию. Лидер романтиков Чарлз Джордж Дуглас Робертс (1860—1943) в 1897 г. покидает страну и поселяется в Нью-Йорке. Годы, проведенные им в эмиграции, творчески бесплодны. Хотя Ч. Робертс становится живой литературной легендой, его поздняя поэзия являет собой анахронизм, и новое поколение уже не ориентируется на его творчество.

Новое поколение — Р. Сервис (1874—1958), Т. Макинс (1867—1951), Э. Прэтт (1883—1964), Ф. Прюэтт (1893—1962) — отвергало сентиментализм и риторику, свойственные поэтам Конфедерации, вдохновлялось творчеством Р. Киплинга, Э. По, У. Уитмена. Осознавая себя литературным движением, оно и в самом деле обладало определенной творческой общностью, войдя в историю под именем неоромантизма.

Неоромантики вступали с обществом в открытый конфликт, воспевая национальное прошлое и не тронутые наступающей цивилизацией отдаленные края страны. Они увлекались пейзажной описательной поэзией, что не мешало их пристрастию к гротеску, к невероятному, а также к юмору. В их творчестве «странные вещи творятся под полуночным солнцем» — так начинается одна из лучших баллад Р. Сервиса. Его эстетическая позиция выражена в стихотворении «Моя мадонна» и характерна для канадских неоромантиков. Художник приглашает проститутку позировать ему в мастерской и так описывает свою работу: Я скрыл всю грязь ее души; // Я написал ребенка у ее груди; // Я написал ее такой, какой бы она могла быть; // Если бы Худшее было Лучшим.

Знаток живописи, заглянувший в мастерскую, утверждает, что художник написал Марию, богоматерь. Спокойно согласившись с этим мнением, художник пишет нимб над головой проститутки, и картина продана в церковь, где «все могут ее увидеть». Художник, таким образом, не стремится приукрасить действительность, но и не скрывает своей цели в проститутке увидеть мадонну.

Неоромантики открыто заявляли о своих демократических симпатиях. Тот же Р. Сервис разоблачал насилие, занимал антимилитаристскую позицию в годы мировой войны, а позднее высмеивал псевдонародный характер фашистских диктатур.

Гуманистический пафос не в меньшей степени свойствен творчеству юмориста и сатирика Стивена Ликока (1869—1944). До С. Ликока канадская проза в основном исчерпывалась историческим романом в духе В. Скотта, а затем «местной идиллией» — жанром, отвечавшим стремлению ряда писателей сохранить и упрочить христианско-патриотические ценности, которые были поставлены под сомнение эрой стремительной индустриализации и торжества денежных отношений. Видя в городской жизни лишь зло и порок, канадский роман «местной идиллии» не скупился на восхваление простого крестьянского труда, простых, но здоровых людей и нравов. Его философская слабость заключалась в весьма наивном представлении о человеческой природе и психологии. «Идиллия» утверждала исконную добродетельность человека вообще, и естественного человека в особенности.

Наиболее видным писателем этого жанра в 900-е годы был Р. Коннор (1860—1937), пресвитерианский священник, воспевавший в своих романах миссионера, этого «небесного кормчего» (так называется его роман 1899 г.). В романах Р. Коннора немалое место занимает проблема иммиграции и религиозно-моральной ассимиляции, которую он нередко решал в авантюрном ключе. Так, в романе «Иностранец» (1909) описаны невероятные приключения, связанные с судьбой русского нигилиста, и конечное превращение его сына в полноценного канадца.

Каким же образом связан с «местной идиллией» С. Ликок, первый канадский писатель, получивший широкое международное признание, переведенный на многие иностранные языки? Речь идет о сложной и противоречивой

546

связи. По своим взглядам молодой С. Ликок близок регионалистам в их осуждении пороков большого города, торжества пошлости. Однако, насыщая повествование иронией и сатирой, совершенно чуждыми «местной идиллии», С. Ликок подрывает ее основы. Рассказы Ликока начала века напоминают раннего Чехова; в них большую роль играет анекдот. Однако развитие писателя идет в сторону психологического и социального анализа. С. Ликок становится одним из основоположников канадской реалистической прозы.

С. Ликок, по сути, добродушный, мягкий юморист, хотя порой, высмеивая весьма сомнительные средства обогащения нуворишей и их псевдоаристократические замашки, писатель становится зол и беспощаден. Тем не менее он не мыслит свифтовскими категориями, речь в его рассказах идет о сравнительно безобидных отклонениях от моральной нормы. Принятая Ликоком система ценностей, определяющая его авторскую позицию, носит традиционный, если не сказать консервативный, характер. Положительными героями его юмористических рассказов выступают порядочность, здравый смысл, умеренность и хороший вкус.

Картина англоязычной литературы начала века будет неполной, если не отметить творчество ряда писателей-анималистов.

Анималистская литература имеет в Канаде старые корни. В период активного индустриального развития Северной Америки обращение к природе Канады и народным индейским сказаниям, связанным с особенностями канадского климата и пейзажа, приобретает характер идейно-эстетического вызова. В 1911 г. появляются «Ванкуверские легенды» П. Джонсон, представляющие собой обработку древних индейских сказаний. Мир индейцев, близких по своему образу жизни к природе, отражен в книгах Эрнеста Сетона-Томпсона (1860—1946) «Рольф в лесах», «Маленькие дикари» и др. Международное признание приходит к Сетону-Томпсону с опубликованием книги «Дикие животные, которых я знал» (1893). Писатель исповедует своеобразный пантеизм, религию природы и призывает человека, подобно Джеку Лондону, обрести духовное просветление в тесном союзе с ней. Характерным для Э. Сетона-Томпсона приемом является повествование в форме биографии какого-нибудь животного («Биография гризли», 1900; «Биография серебряной лисицы», 1909, и др.).

Если у Э. Сетона-Томпсона животные всегда оставались животными, то в анималистских произведениях Чарльза Д. Д. Робертса — «Загадки земли» (1896) — и У. Фрейзера (1859—1933) — «Мусква и другие обитатели границы» (1900), «Изгнанники» (1905) — животные очеловечиваются до такой степени, что порою оказываются лишь поводом для рассуждений о человеческих проблемах и нравах. Крупнейший канадский анималист Серая Сова (псевдоним Джорджа Стэнсфелда Белани, 1888—1938) обобщил положительный опыт своих предшественников и создал подлинные шедевры анимализма («Саджо и ее бобры»).

546

ФРАНКОЯЗЫЧНАЯ ЛИТЕРАТУРА

На рубеже веков франкоязычная литература Канады по-прежнему сохраняет верность своей национально-религиозной и в целом весьма консервативной направленности, но вместе с тем в ней начинается процесс обновления, постепенного освобождения от локальных религиозно-эстетических догм. XIX век был веком фактического становления и выработки основных принципов франко-канадской литературы. Общественные условия, в которых она развивалась, следует признать неблагоприятными, а во второй половине века, в связи с усилением роли католической церкви, они еще больше ухудшаются. С одной стороны, английское колониальное господство, с другой — церковь, фактор культурной стагнации, направившая национально-освободительное движение франко-канадцев в клерикальное русло. Таков общественно-политический климат Квебека XIX в. Франко-канадская литература в основном подчинилась официальной католической идеологии (которая не уступала своих позиций вплоть до середины XX в.) и не сумела создать почти никаких шедевров. Но значит ли это, что она вообще не состоялась?

В известной мере она выполнила свою задачу в ею самой установленных границах «патриотической школы» и «национального долга». В эпических поэмах и исторических романах она воспела военные подвиги «канадцев прошлого» (так назывался роман Луи Фрешетта (1839—1908), которого современники называли «малым Виктором Гюго»), величие религии, суровые прелести крестьянской жизни, огражденной от вредоносного влияния города. Церковь поощряла это направление, распространяя мифы о богоизбранничестве нации, которой суждено сыграть мессианскую роль на новом континенте.

Церковь следила не только за содержанием, но и за формой литературы. Долгое время под подозрением был сам жанр романа; основоположник канадской поэзии О. Кремази писал: «Я убежден, что чем скорее мы отделаемся от романа, пусть даже религиозного, тем лучше будет для всех». Но с распространением романов

547

В. Скотта клерикальная критика реабилитировала этот «фривольный» жанр, призвав местных писателей подражать великому шотландцу в описании канадского прошлого. Однако ее отношение к реалистическому роману осталось крайне негативным. Влиятельный критик той поры аббат Касгрен, рисуя идеальную модель национальной литературы, «целомудренной и чистой, как девственный покров наших долгих зим», добавлял, что в ней не должно быть «никаких следов современного реализма, этой демонстрации нечестивой, материалистической мысли». Критика обвиняет писателей-реалистов в том, что они, изображая лишь низменную действительность, не зовут к идеалу. Что до натурализма, то его клерикалы называли возвратом к язычеству. Новейшие французские литературные направления — например, символизм — подвергались немедленному осуждению. Особым репрессиям в конце века подвергался театр, в силу чего совершенно не развивалась национальная драматургия. Гонения на культуру, засилье авантюрно-исторического романа, своего рода компромисса между идейными требованиями церкви и вкусами жаждущей развлечения читательской массы, — все это сказывалось на творческих судьбах одаренных писателей, таких, как Лора Конан (псевдоним Фелиситэ Анжер, 1845—1924). В 1881 г. она опубликовала роман «Анжелина де Монбрен», который обратил на себя внимание необычностью построения, сочетающего эпистолярную часть с объективным повествованием и интимным дневником героини. Действие происходит в современную автору эпоху, и вместо легендарного героя в центре повествования — юная девушка накануне помолвки с любимым человеком. Свадьба, однако, не состоится: преданная своему отцу, который, будучи вдовцом, воспитывал ее с детских лет, героиня откажется от брака, уединится в доме, где прошли ее ранние годы, ощущая в себе проснувшуюся любовь к прошлому своего народа. Возникает подлинный культ предков, служение которому Анжелина видит как в писательстве, так и в религиозной аскезе, пусть для аскезы она еще слишком полна жизни.

Моральные коллизии романа отвечали вкусам официальной критики, однако воля героини, ее душевная свобода в глазах читателя могли получить различное толкование. Аббат Касгрен в предисловии к роману утверждал что, закрыв книгу, испытываешь чувство, «будто вышел из церкви, обратя взгляд в небо, с молитвой на устах». Трудно сказать, насколько Касгрен убедил в своем мнении канадских читателей, но то, что он убедил в нем саму писательницу, — факт, о котором свидетельствуют последующие произведения Л. Конан. На рубеже веков она посвящает себя исторической теме, где превозносятся отцы — основатели французской Канады. Судьба Л. Конан — одно из свидетельств того, что франкоканадская литература прошлого века во многом осталась литературой упущенных возможностей, ненаписанных книг.

Но именно в то время, на самом закате века, в Квебеке появился поэт, который вообще не писал о Канаде, ни о будущем ее, ни о прошлом, и в этом смысле он был самым неканадским из канадских поэтов. Он писал о себе, о своем детстве, о матери, о Шопене, о крушении «золотого корабля», предсказал свое крушение, и оно не замедлило произойти: он сошел с ума в двадцать один год, прожив еще сорок лет. Ко дню физической смерти он стал уже легендой, каждый канадец знает его биографию он до сих пор чтим и читаем. Это беспрецедентный случай во франко-канадской литературе, где писатели прошлого могут рассчитывать самое больше на то, чтобы их читали и проходили в колледже.

Отдавая дань французской моде, Э. Неллиган (1879—1941) считал себя проклятым поэтом, но он не успел им стать. За три года сочинительства, которые были ему отпущены, впитав в себя опыт французской поэзии от романтиков до символистов, и особенно опыт Бодлера и Верлена, он создал весьма самобытную образную систему, построенную на контрастных настроениях, неврозных перепадах чувств. Тень болезни была отчетливей любых литературных влияний. Однако Неллиган остался бы слишком герметичным, если б эмоциональные контрасты не выражали нечто большее, чем болезнь. В них отразился как общий дуалистический образ человеческой природы, так и более частный эскиз человеческой судьбы в современном мире, где успех легко превращается в неудачу, веселье в горечь, радость узнавания в тоску по утраченному. Неллиган безупречно владел формой. В его стихах мы не найдем лишь слегка запорошенных версификаторским искусством сентенций. Поэтическая мысль Неллигана всегда органична стилю, более того, она и является принадлежностью стиля, который в свою очередь конституируется в зависимости от нее.

Однажды после публичного вечера восторженные слушатели пронесли поэта на руках по улицам Монреаля до самой его квартиры. Это было в 1899 г. Друзья поэта с удивлением обнаружили, что нация «бакалейщиков», как они называли потомков легендарных землепроходцев,

548

способна ценить поэзию. Это был апогей прижизненной славы Неллигана.

Поэту неуютно во взрослом, нелюбезном и суетном мире. Его снедает «белая тоска». Он стремится в страну детства, в «сад былого». Но, вспомнив «сад детства», поэт с внезапной горечью как бы задергивает занавес открывшейся было сцены. И все же, как ни мучителен контраст между взрослым и детским миром детство вновь заклинается «всплыть из забытья». Каким бы болезненным ни было воспоминание о нем, оно единственно надежная пристань для усталой души.

На празднике жизни поэт неизбежно остается непонятым, чужим, но, вместо того чтобы встать в гордую позу и выразить презрение к обывательской толпе, двадцатилетний Неллиган боится «разрыдаться». В этой «слабой» позиции поэта отсутствует кокетство, с которым румяный, пышущий здоровьем декадент конца века возвещал о своей душевной немощи. Физическая слабость здесь приобретает значение социального бессилия перед «мужчинами с угрюмыми лбами», т. е. запечатлевает истинное соотношение сил в Канаде на рубеже веков, где заморожены все надежды.

Само имя и творчество Неллигана становится символом надежды и обновления для целой группы поэтов молодого поколения, которые объединяются вокруг «Монреальской литературной школы». Основанная в 1895 г., школа в первые годы своего существования большей частью выполняла скорее культурно-просветительские функции, однако с 1897 г. она все больше приобретает характер поэтического объединения. В рамках школы нет полного единства мнений относительно развития новой поэзии, и вскоре выявляются как приверженцы символизма, так и сторонники более традиционной поэтики. В 1909 г. вторая группа, оказавшаяся в большинстве, основывает журнал «Почва». Руководителями группы становятся поэт Шарль Жиль (1871—1918), автор неоконченной эпической поэмы «Мыс вечности», написанной под влиянием Л. Фрешетта, и Альбер Ферлан, теоретик нового франко-канадского «почвенничества».

Отличие концепции «почвенничества» от старой националистической доктрины заключается в том, что если националистически настроенные писатели в основном обращались к прошлому страны, черпая в нем вдохновение для своих произведений, то новая концепция стремится идеализировать современную крестьянскую жизнь, основанную, как полагают «почвенники», на непоколебимом религиозно-нравственном фундаменте, на животворящей связи крестьянина с землей. В 10—20-е годы «почвенничество» вслед за поэзией ярко проступает и в прозе.

Однако наиболее известный «деревенский» роман 10-х годов написан не канадцем, а французским журналистом Л. Эмоном (1880—1913). Л. Эмон прожил всего лишь двадцать месяцев в Канаде, где трагически погиб, попав под колеса трансконтинентального экспресса. Его роман «Мария Шапделен», опубликованный впервые в 1914 г., строго говоря, не принадлежит франко-канадской литературе, однако отчетливо выражает идею канадского «почвенничества». Л. Эмон рисует крестьянскую жизнь как бесконфликтное, неторопливое и в целом, несмотря на тяготы труда, счастливое существование. Героиня, деревенская красавица, отвергает соблазн переехать в США и остается верной земле предков, их традициям, вере, могильному праху.

В романе, ставшем программным для целого поколения прозаиков Квебека, больше этнографии, чем психологии, человеческие характеры заменены довольно условными фигурами, и пройдет еще немало времени, прежде чем К.-А. Гриньон в романе «Человек и его грех» (1933) придаст «почвенническому» роману большую психологическую силу. Это явится крупной вехой в процессе становления реализма во франко-канадской литературе.

Литературы Латинской Америки [на рубеже XIX и ХХ веков]

Литературы Испанской Америки [на рубеже XIX и ХХ веков]

549

ОБЩИЕ ЧЕРТЫ ЛИТЕРАТУРЫ КОНЦА XIX — НАЧАЛА XX в.

На рубеже XIX—XX вв. в литературе Латинской Америки происходили важные идейно-художественные процессы, порожденные новой общеконтинентальной социальной, духовной ситуацией. К 80—90-м годам во многих странах после длительного периода гражданских войн началась социально-политическая стабилизация; потеснив помещичьи слои, к власти пришла новая буржуазно-латифундистская олигархия; растет средняя и мелкая буржуазия; на политической арене первые шаги делает рабочий класс, в наиболее развитых странах возникают профсоюзные и политические пролетарские организации и партии, возникает социалистическая печать, распространяются идеи социал-реформизма и анархизма.

Все эти изменения происходят в прямой связи со все более активным включением Латинской Америки в мировую экономическую систему на правах отсталой и зависимой периферии, служащей источником сырья для иностранного капитала. В результате испано-американской войны 1898 г., первой империалистической войны за передел мира, США оккупировали Кубу и Пуэрто-Рико, положив тем самым начало эпохе неоколониализма. В борьбе с Англией, традиционно занимавшей сильные позиции в Латинской Америке, североамериканский и германский капитал установили свое политико-экономическое влияние в ряде стран континента.

Вхождение Латинской Америки в новую мировую реальность сопровождалось ломкой старых социально-духовных структур, а в некоторых странах (Аргентина, Уругвай) в связи с массовой европейской иммиграцией и распадом традиционного этноса буржуазные отношения сосуществовали и переплетались с самыми отсталыми формами социально-экономической и политической жизни. Кризисная ситуация, связанная с вступлением капитализма в свою новую стадию, отразилась в зависимой Латинской Америке сменой ценностных ориентиров, норм и типов социального поведения и мышления. Под влиянием западного буржуазного мира латиноамериканское общество охватывает поветрие «нордомании» и «европомании», дух меркантилизма и прагматизма.

Происходят глубокие изменения в общественной мысли. В этот период выявляется неоднозначная роль позитивистской философии. Позитивизм, воспринятый в Латинской Америке как орудие борьбы с феодально-клерикальным наследием, как упорядоченная система мышления, в рамках которой находят выражение коренные проблемы национального развития и складываются зачатки национальной философской традиции, продолжает играть господствующую роль на рубеже XIX—XX вв. С одной стороны, в своей дальнейшей эволюции позитивизм скрещивается с идеями социал-дарвинизма, биологического детерминизма, затем с идеями «философии жизни», — на этой основе зарождаются национальные «почвеннические» концепции XX в. С другой стороны, в рамках позитивистской философии начинают свое становление многие мыслители, впоследствии приходящие к философскому материализму. В то же время вульгаризированный позитивизм в новых условиях превращается (особенно в Бразилии и в Мексике) в прагматическую политическую философию правящих классов, которые под лозунгом «прогресс, мир и порядок» безжалостно уничтожают все, что оказывается на пути интересов буржуазно-латифундистской олигархии. Непосредственно с позитивизмом в его вульгаризированном варианте были связаны идейные течения, которые сопровождали появление на мировой политической арене империализма и начало борьбы за передел мира: североамериканская концепция «предопределения судьбы», утверждавшая неизбежность подчинения Латинской Америки Соединенным Штатам, теории расово-биологического детерминизма европейских теоретиков Лебона, Гумпловича, Гобино, ставившие латиноамериканские народы — индейцев, метисов, мулатов — в положение «неполноценных» и утверждавшие их неспособность к прогрессу и самостоятельному историческому творчеству.

В философской мысли таких стран, как Венесуэла, Колумбия, Боливия, Аргентина, Бразилия, находившихся в сфере воздействия

550

этих идеи, зарождаются доморощенные теории «неполноценности» смешанного и индейского населения Америки, пессимистические концепции относительно судеб латиноамериканских народов.

Этой линии развития общественной мысли, существенно влиявшей на национальное самосознание рубежа веков и на литературу, противостояла иная, полемически заостренная против позитивизма и теорий «неполноценности» метисной Америки демократическая линия, утверждавшая иную перспективу континента. Среди представителей этой линии в испаноязычных литературах континента главенствующее место в начале 90-х годов принадлежало Хосе Марти.

Именно в этот период, когда Марти отошел от литературной деятельности и целиком посвятил себя политической публицистике, революционной деятельности и подготовке возглавленной им национально-освободительной войны кубинского народа против Испании (1895—1898), раскрылась вся великая значимость его как мыслителя.

Исключительное значение имело его философско-публицистическое эссе «Наша Америка» (1891), отвергающее расизм и проникнутое верой в творческие силы латиноамериканских народов. Само понятие «наша Америка», ставшее одним из ключевых в латиноамериканской философско-исторической мысли, утверждало существование самобытного народного мира Латинской Америки, противопоставленной Соединенным Штатам Америки. Именно в тех, против кого направлены были расистские теории, призванные обосновать притязания империализма, в креолах, метисах, индейцах, которых необходимо пробудить к исторической жизни, для Марти сокрыты сила и будущее Латинской Америки. Он отвергает слепое подражательство, преклонение перед буржуазной цивилизацией, поветрие «нордомании» и противопоставляет им проникнутую глубоким демократическим смыслом и пафосом идею народного мира Америки, объемлющего все многообразие этнических и расовых слоев. В живой народной истории видит Марти истоки творческого и культурного суверенитета Америки, в единении на основе идеала «Америки тружеников», в «коллективном разуме народа» — гарантию защиты от внешней угрозы. «Нужно действовать заодно с угнетенными, только так можно упрочить систему, враждебную интересам угнетателей и их методам господства», — писал он. При этом Марти, чуждый какой-либо националистической ограниченности, призывал одновременно к восприятию всего ценного, что могут дать иные культуры.

И в «Нашей Америке», и в других публицистических очерках («Правда о Соединенных Штатах», 1893, и др.) Марти настойчиво отвергал расовые аспекты как определяющие историческую судьбу народов. «Рас нет — есть только разновидности человека, отличающиеся, в зависимости от климата и исторических условий, нравами и внешним видом, не меняющими их человеческой сущности и внутреннего единства человечества», — утверждал он, предупреждая об опасности, исходившей от США. Еще в 80-х годах в серии очерков, известных под названием «Североамериканские сцены», Марти создал агрессивный, звероподобный образ рвущегося к мировому господству империализма, вскрыл его антигуманную природу, его социально-политический механизм, приводимый в действие монополистическим капиталом.

Эмоциональность и яркость художественно-философских очерков Марти, страстная патриотичность и чуждая локализма всеконтинентальность его мышления, самый гуманистический идеал человека как носителя высокой духовности, «гармонии согласья на земле», который он выдвигал в противовес бездуховности, агрессивности, грубому прагматизму, идеям расового превосходства — все это сделало публицистику кубинского писателя-революционера, распространявшуюся по всему континенту, общим латиноамериканским достоянием, важным фактором развития общественного сознания. Марти стал основоположником новой общеконтинентальной идеологии антиимпериалистического «американизма», подхваченной другими мыслителями. Рубен Дарио образно писал после его гибели: «Кровь Марти принадлежит всей расе, всему континенту... будущему».

Сходную эволюцию переживает позднее ряд других крупных мыслителей: перуанец М. Гонсалес Прада, аргентинец Хосе Инхеньерос. Близкое им крыло гуманистической антипозитивистской реакции составляют представители так называемого нового идеализма, видные писатели, мыслители конца XIX — начала XX в., такие, как Рубен Дарио, Хосе Энрике Родо и их последователи. Первое десятилетие XX в. отмечено сложной гаммой исканий, в которой противоборствуют пессимистические фаталистические концепции расово-этнической и исторической ущербности Латинской Америки и антиимпериалистические идеи, восходящие к различным философским источникам.

Радикальные сдвиги, кризисные тенденции в социально-экономическом, духовном развитии отразились и на литературном развитии. Происходит коренная ломка всей сложившейся

551

в предшествующий период общественно-литературной структуры, идет идейно-эстетическое обновление.

Активному включению Латинской Америки в мировую экономическую систему сопутствует окончательная переориентация ее культуры со старых, унаследованных со времен колонии, традиционных связей с Испанией и Португалией на общеевропейский культурный ареал в целом (в меньшей степени на этом этапе — на Соединенные Штаты Америки). То было время широчайшего приобщения к европейской, прежде всего французской, скандинавской, русской литературам во всем их разнообразии — от классиков реализма (из французских писателей — Флобер, из русских — Достоевский, Толстой, позднее — Чехов, Л. Андреев) до натурализма (Золя), реформаторских течений французской (парнасцы, Бодлер, импрессионизм, символизм) и американской поэзии (Э. По, Уитмен) и всего комплекса явлений, объединяемых понятиями «модерн», «ар нуво», искусство «конца века», включая ницшеанство и декаданс. Одновременно воспринимался и противостоящий декадансу обширный комплекс философских и художественных исканий, связанных с нарастанием социального критицизма и зарождением пролетарской литературы (Горький), все большее распространение получают темы конфликта труда и капитала, социалистические идеи, на том этапе чаще всего в вариантах социал-реформизма, анархизма (Бакунин, Кропоткин), расплывчатой аморфной революционности.

Общая идейно-эстетическая ситуация не поддается однозначному определению: с одной стороны, она определяется противоборством позитивизма и непосредственно связанного с ним натурализма и антипозитивистского течения «нового идеализма», на почве которого в поэзии развиваются новые течения; с другой стороны, в прозе позитивистско-натуралистические концепции играют важную конструктивную роль, способствуя зарождению ранних форм реализма. Сложный, неоднозначный характер носит и восприятие декадансных форм культуры, ницшеанства — отношение к ним регулируется ведущими тенденциями в социально-духовной жизни континента, стремящегося к самоопределению в условиях нарастающей иностранной экспансии.

Разнородность и неопределенность исканий и неравномерность процесса смены идейно-эстетических ориентиров в разных странах континента в зависимости от степени вовлеченности их в новейшие процессы — такова общая ситуация в 90-х годах XIX в. В более отсталых странах Центральной и Южной Америки, Антильских островов (Венесуэла, Сальвадор, Гондурас, Коста-Рика, Пуэрто-Рико) довольно долго преобладает старый тип литературы, в других (Аргентина, Уругвай, Мексика, Чили) приоритет принадлежит в основном новым явлениям, и уже в первое десятилетие XX в. обновление вслед за поэзией ощущается повсеместно и в прозе. Характерная общая черта всего периода — сложность, нерасчлененность взаимодействия разнородных идейно-эстетических течений, стилевых поэтических и повествовательных традиций: романтическая проза, костумбризм, развивающийся в лоне костумбризма реализм, ранние варианты реализма нового типа, возникающего под воздействием европейского реализма и натурализма, наконец, так называемый испаноамериканский модернизм. Основная линия развития испано-американских литератур в этот период с наибольшей полнотой определилась именно в течении испаноамериканского модернизма (от moderno — новый), как оно было названо его вождем Рубеном Дарио. При общности основных тенденций развитие общественно-философской мысли и литературы в Бразилии имело свои особенности.

551

ИСПАНОАМЕРИКАНСКИЙ МОДЕРНИЗМ

Испаноамериканский модернизм зародился в 80-х годах, и истоки его восходят к творчеству ряда видных поэтов — кубинцев Хосе Марти и Хулиана дель Касаля, мексиканца Мануэля Гутьерреса Нахеры и колумбийца Хосе Асунсьона Сильвы, но достигает он зрелости и оформляется как единое течение в 90-х годах XIX в. Основными очагами модернизма были Аргентина и Уругвай в Южной Америке, Мексика — в северной части континента; в других странах, где не возникает крупных национальных течений, появляются отдельные значительные писатели, тяготеющие к общей линии развития. Главные фигуры испаноамериканского модернизма — поэты Р. Дарио, аргентинец Л. Лугонес, мексиканец А. Нерво, уругваец Х. Эррера-и-Рейсиг, боливиец Р. Хаймес Фрейре, колумбиец Г. Валенсия и др.

Существует немало расхождений в определении этого явления, характеризуемого не только как течение, но и как обширное литературно-культурное движение, с которого в литературе Латинской Америки начинается «эпоха современности». Для подобного определения есть основания, поскольку модернизм был откликом на глубокие социально-духовные изменения, связанные с приобщением латиноамериканских стран к тем историческим процессам, что предваряли новое столетие, и наиболее

552

полно воплощал общую перспективу развития культуры Латинской Америки, все более отдалявшейся от испанских прототипов по пути универсализации восприятия общеевропейских влияний. Но это общее движение осуществлялось в творчестве разных писателей на различных идеологических основах.

Испаноамериканский модернизм не был монолитным, и, как подчеркивал его современник, испанский писатель М. де Унамуно, этим понятием обозначали «явления различные и даже противоположные». В этом отношении творчество Хосе Марти по многим своим чертам, прежде всего — в содержательном, проблемном аспекте, отличается от испаноамериканского модернизма в том виде, в каком он сложился в 90-х годах. В поэзии Марти, хранившей идейный заряд и пафос романтизма, новые гуманистические искания не противопоставлялись социально-гражданской функции поэзии, хотя в сравнении с традиционным романтизмом острая социальная проблематика находила новое, углубленное художественно-философское воплощение. Рубен Дарио и его последователи декларировали принципы, решительно отличные от романтизма.

Писатель-романтик был активным участником борьбы с колониально-феодальным наследием за социальный прогресс, тираноборцем и пропагандистом национальных интересов. Литература выступала в открытой общественной, жизнеустроительной функции, гражданская проповедь и социологическое исследование сливались с художественными исканиями. В новых условиях, обнаруживших утопизм либеральных идеалов, писатель утратил роль общественного вождя и идеолога; неопределенность, неустойчивость исторической перспективы континента в условиях империалистической экспансии, утрата ориентиров в изменившемся мире порождают кризис художественного сознания. Меняется отношение писателя к окружающей действительности, окончательно утрачивают всякую действенность либерально-романтические идейные и художественные стереотипы. Новое кредо писателей, обозначенное Х. Э. Родо как «новый идеализм», рождается из полемического противопоставления действительности, в которой царит «король-буржуа» (Р. Дарио), культа «чистой» духовности, идеалов суверенной красоты и индивидуальной свободы. Этот крутой поворот в развитии художественного сознания был связан с универсальными противоречиями, характерными для рубежа веков, и с восприятием широкой гаммы близких по духу западноевропейских течений конца века, в том числе декадентских.

Родо, сформировавшийся в лоне испаноамериканского модернизма и ставший его первым критиком, писал: «Развитие идей все более движется в сторону индивидуализма как в творчестве, так и в учениях, к раздроблению устремлений и результатов, к дисгармоническому многообразию, что является знаком переходного периода». Сломав систему романтизма, новое течение не находит устойчивых ценностных, идейно-эстетических опор. «Дисгармоническое многообразие», отсутствие системы — основные характерные черты испаноамериканского модернизма; нестабильность, противоречивость проявилась на всех его уровнях — идейно-проблемном, художественном, в самом типе нового писателя.

С одной стороны, выделение искусства в особый вид творческой деятельности закладывает основы нового самосознания, утверждающего свой суверенитет, свои специфические задачи и средства, право на глубокое личностное самовыражение; с другой стороны, отказ от непосредственной социальной действительности, погружение в индивидуальный мир откликаются в творчестве многих писателей индивидуалистическими мотивами, подчеркнутым аполитизмом, утратой интереса к общественным, национальным проблемам. Антибуржуазность, неприятие ненавистного окружения воплощаются в анархической мятежности либо в глубоком пессимизме, в поисках «дальних миров» и в конструировании эстетических утопий. Отказавшись от ограниченности, узкого локализма романтико-костумбристской традиции, новые писатели окончательно выходят за рамки испанской традиции и обращаются к общеевропейской и мировой культуре (в том числе к культуре азиатских стран — Китай, Япония), к культурному наследию (античность, Испания Золотого века и т. д.). При этом универсализация духовных исканий, расширение духовных горизонтов выступают в форме подчеркнутого космополитизма и экзотизма. Установка на суверенность искусства и личностное начало определяла то особое внимание, которое придавалось форме, образу, слову, и в то же время порождала экстравагантность самовыражения.

В прямой связи с общими чертами развития находится складывающаяся новая жанровая система. В соотношении видов творчества преимущественное место в литературе конца XIX — начала XX в. принадлежит поэзии, которая утрачивает эпическое начало, в ней преобладают малые лирические формы. Для прозы испаноамериканского модернизма типичны такие жанры, как рассказ, эссе, дневниковые и мемуарные повествования, хроника путешествий; стилистически она сближается с поэзией: эстетизация, орнаментализм, ритмизация фразы.

553

Подобные стилеобразующие устремления испаноамериканского модернизма не могли стимулировать развитие романа; немногочисленные образцы собственно «модернистского» романа, главная тема которого — конфликт художника с окружающей действительностью, отличались искусственностью стиля. Но в то же время происходит взаимодействие эстетики испаноамериканского модернизма с романом, основывающимся на принципах реализма и натурализма, а самый основной конфликт модернистской прозы (художник и враждебное общество) способствовал развитию социально-разоблачительного начала в этом жанре.

Роль, которую сыграл испаноамериканский модернизм в истории литературы Латинской Америки, не поддается однозначной оценке. Как и в кризисной социальной действительности рубежа веков, в нем действовали и дезинтегрирующие, и прямо противоположно направленные интегрирующие, скрепляющие тенденции, причем последние имели решающее значение. Его роль верно осознается лишь в широкой исторической перспективе формирования латиноамериканской художественной традиции и в контексте основных противоречий, с которыми столкнулись страны Латинской Америки в конце XIX — начале XX в.: наступление буржуазного строя, атмосфера грубого прагматизма, агрессия империализма, угроза утраты национальной независимости. В этом аспекте кредо испаноамериканского модернизма — культ суверенной красоты, свободы, творческой индивидуальности — обретал глубоко позитивные жизнестроительные и национальные защитные функции. Суверенное искусство предстает средоточием идеалов, противостоящих дегуманизирующим тенденциям, расистским, фаталистическим концепциям, утверждающим «неполноценность» метисного континента, а эстетические утопии обретают значение гуманистического утопизма, воплощающего творческие, духовные силы континента перед лицом опасности агрессии «великой Бестии» империализма (Р. Дарио).

Индивидуалистические, декадентские мотивы ни в коей мере не определяют основного направления исканий крупнейших представителей испаноамериканского модернизма, само искусство для которых оказывается средством утверждения духовности и формой поисков своего места в общечеловеческой культуре. В рамках испаноамериканского модернизма самоутверждается латиноамериканский тип художественного сознания как сознания синтетического по своей природе, усваивающего и перерабатывающего богатства мировой культуры, определяются важнейшие черты языкового и стилевого своеобразия испаноамериканской литературы, оказавшей теперь глубокое воздействие на «материнскую» испанскую литературную культуру.

Полемический и жизнеутверждающий смысл культа красоты, свободы, духовности и творческой индивидуальности, восходящий своими истоками к Хосе Марти, получает полное раскрытие в поэзии Рубена Дарио и в его публицистике (эссе «Триумф Калибана», 1898) и обретает теоретическую концептуальность в творчестве Хосе Энрике Родо (эссе «Ариэль», 1900), который придает духовным исканиям испаноамериканского модернизма ярко выраженную национально-утверждающую и антиимпериалистическую направленность. При всей идеалистичности его концепция «ариэлизма», связывавшая будущее Латинской Америки с идеалами гуманистической духовности в противовес дегуманизирующим силам современности, в опосредованной форме отражала сущность реальных исторических противоречий, острота которых обозначилась уже в конце XIX — начале XX в., а принцип культурного универсализма, или, по формулировке Родо, «протеизма», утверждавшийся им как отличительное качество и черта латиноамериканской духовной традиции, при всей своей абстрактности предвосхищал реальную перспективу развития культуры Латинской Америки, выходившей на центральные пути истории.

Искания Родо, противостоявшие фаталистическим расовым концепциям, сыграли важнейшую роль в интеллектуальной, идейно-эстетической эволюции в 10-х годах XX в., когда испаноамериканский модернизм сближается с национальной действительностью, обращается к общеконтинентальной проблематике, а восстановление социальной функции искусства вызывает его кризис и порождает новые искания, получившие название «постмодернизма». В целом испаноамериканский модернизм, отразивший кризисность внутренней и мировой ситуации на рубеже веков, при всей своей противоречивости предстает как качественно новый и важнейший этап на пути восходящего развития латиноамериканской литературы.

553

ДАРИО

В ранних поэтических опытах никарагуанца Рубена Дарио (1867—1916) явственно влияние испанских и французских романтиков (Виктор Гюго, Беккер и др.), иной характер носит его книга «Лазурь» (1888), вышедшая в Сантьяго-де-Чили, куда Дарио переехал из Центральной Америки. Здесь, в одном из наиболее развитых культурных центров, Дарио знакомится с новинками

554

французской литературы, что и отражается в этой книге стихов и рассказов, само символическое название которой восходит и к Гюго, и к Малларме, и к Марти. Лазурь — это знак возвышенного, идеальной красоты, противостоящей серой действительности. За исключением некоторых стихотворений в романтическом стиле и рассказа «Тюк» (сюжет — смерть мальчика-грузчика, задавленного тюком), в котором очевидна ориентация на стилистику французского натурализма, все остальные произведения были написаны в стиле подчеркнутого экзотизма и эстетизма. То было заповедное поле «чистого искусства» — своего рода вариант «башни из слоновой кости», или, как писал Дарио, «внутренняя крепость», в которой укрылся поэт.

Позднее, поясняя духовные импульсы, им руководившие, Дарио писал, что он не видел в действительности ни предмета, ни цели художественного творчества, ибо «современное социальное и политическое состояние общества принесло с собой интеллектуальный застой и такие времена, которые больше подходят для описания в уголовной хронике, чем в благородной песне».

Основу «Лазури» составляет конфликт поэта, носителя идеала красоты, с уродливой действительностью, хозяева которой — торгаши-буржуа. Наиболее полно этот конфликт раскрывается в поэтической новелле «Король-буржуа», где новому властелину жизни противостоит впервые появляющийся характерный для Дарио образ нищего поэта. Король-буржуа покупает его вместе со скульпторами, художниками, архитекторами, строящими для него безвкусный, пошлый мир псевдокрасоты. Единственное, что может противостоять миру «безумной музыки кадрилей и галопов», — это хранимая поэтом, рожденным, чтобы «распахнуть крылья навстречу урагану», вера в будущее, окрашенная тревожным чувством надвигающегося катастрофического слома. «Ибо грядет время великих революций, грядет Мессия, светозарный, могучий, мятежный пророк, и надлежит встретить его поэмой...» Однако пока купленный поэт должен крутить в саду короля-буржуа ручку музыкальной шкатулки. Новому королю Дарио посвящает также поэму в прозе «Гимн золоту». Весь мир в рабстве у злата, золотой мираж отуманил сознание и нищего поэта — он и проклинает его, и поет ему хвалу.

В таких условиях художнику остается бежать в мечту, в мир иллюзий (рассказ «Покрывало королевы Мэб»), ваять вместо красоты коня для новоявленного Калигулы («Искусство и равнодушие»), бежать в выдуманные миры, будь то призрачная богема («Синяя птица», «Нимфа»), либо древность («Глухой сатир»).

Объединяющая черта всех произведений «Лазури» — так называемый интеллектуальный галлицизм — особая атмосфера претенциозного светско-богемного духа, французского аристократического салона и стилизованного эллинского язычества в духе парнасцев. Акцентированные эстетизм, элегантность языка и дух дилетантской свободы определяли и концептуальную основу цикла, и систему стилистических и выразительных средств. Как писал Р. Ласо, искусно используя почерпнутый во французской поэзии опыт синестезии, обновляя лексику, достигая высокой выразительности в фонетической оркестровке, Дарио создает «новую поэзию, которая, не будучи ни испанской, ни французской, является собственно испано-американской».

Идея служения «чистой красоте» становится основой для Дарио после переезда в 1893 г. в быстро растущий за счет европейской иммиграции Буэнос-Айрес. Эссеистика Дарио начала 90-х годов свидетельствует о широком круге его чтения, о жадном и неразборчивом восприятии новейших явлений в европейской культуре, повышенном внимании к символизму, к декадентским явлениям. В те годы, объединяя понятием «современного» в культуре внутренне антагонистические явления (Вагнер, Ницше, Ибсен, Эдгар По, «русские», Верлен, Малларме и др.), Дарио в программной статье «Цвета знамени» провозглашал: «...каноны современного искусства не указывают нам никаких иных путей, кроме абсолютной любви к красоте и... развития и проявления личности».

Отдавая определенную дань модным декадентским настроениям, Дарио одновременно никогда не отрекался и от таких своих кумиров, как Гюго или Золя с его открытой и противостоящей идее «чистого искусства» острой социальной проблемностью, позже среди его учителей важное место займет Горький. Эта глубинная социальная позиция Дарио отчетливо проступает в ряде эссе того периода, а ярче всего — в миниатюре «Почему?», где авторское «я» сливается с образами рабочего Хуана Бездомного, нищего поэта. Дарио создает апокалипсический образ современного мира, живущего накануне социальной катастрофы: «Что и говорить, мир тяжко болен, общество разваливается. Грядущий век увидит величайшую из всех революций, заливавших землю кровью... грянет расплата». Социально-критическое начало, постоянно присутствующее в сознании Дарио предчувствие революции, окрашенное мотивами библейского эсхатологизма, — важнейшие основания его альтернативного мира красоты, противопоставленного царству короля-буржуа.

555

1896 год стал вершинным годом испаноамериканского модернизма, когда Дарио выпустил книгу стихов «Языческие псалмы», книгу очерков «Необычайные» и статью «Цвета знамени», взяв на себя ответственность за модернизм, признанным главой которого он стал к тому времени. В статье «Цвета знамени» Дарио провозглашал творческое кредо модернистов, в книге эссе указывал на своих излюбленных героев культуры и литературы, каждый из которых отличался прежде всего необыкновенно яркой индивидуальностью (Эдгар По, Леконт де Лиль, Верлен, Ибсен, Марти и др.), в «Языческих псалмах» поэт окончательно завершил создание своего идеального мира красоты.

В предисловии он писал: «...если жена моя родом из моей страны, то любимая — в Париже», — и продолжал: возможно, в его жилах течет капля крови индейцев или африканцев, но он отказывается от всего, что его окружает, ибо «презирает жизнь, которой ему выпало жить, и время, в которое ему суждено было родиться». В «Языческих псалмах», где отразилось его увлечение символизмом, вагнеровской эстетикой, импрессионизмом, как пояснял Дарио позднее, господствующие принципы — музыка и гармония, создающие идеальный мир, «чудесные витражи», глядя сквозь которые поэт из своего укрытия смеется над непогодой и злом, буйствующими снаружи.

Как отмечал Э. Андерсон Имберт, «Языческие псалмы» — это не отдельные стихотворения, а единый художественный мир, имеющий свою внутреннюю логику. Это целостная эстетическая утопия, противопоставившая реальному дисгармоническому и антимузыкальному миру стилизованную гармонию, в которой господствуют культивированное эллинское язычество, дух салонной фривольности, гедонизма, элегантного эротизма. Географические и культурные координаты этого стилизованного мира Дарио наметил в программном стихотворении «Облики»: античная Греция и Древний Рим, вагнеровская мифология, древняя Испания, орнаментальный Восток, Китай и Япония. Но прежде всего Франция в различных своих эстетизированных обликах — Франция рококо, придворных нравов времен Людовиков, салона XVIII в. Символ этой утопии — лебедь, расхожий символ, искусством Дарио возрожденный к новой жизни.

В «Языческих псалмах» полно и ярко раскрылись такие новые для поэзии Латинской Америки явления, как сознательная установка на универсальную историко-культурную и литературную эрудицию, подчеркнутая виртуозность владения поэтическим инструментарием, новаторство в форме, акцентированность индивидуализированного облика мастера-поэта. Опыты Дарио в синестезии, музыкальности и гармоничности стиха, дерзкие лексические поиски и расширение возможностей в рамках правильной версификации — все это определило значение и особое место сборника в истории испаноязычной литературы.