
проблемы взаимодействия
.pdfоб уменьшении порядка функций. Более того, единственным разумным основанием введения классов он считает то, что они обеспечивают очевидность аксиоме сводимости. В частности, он утверждает, что если и возможен некоторый метод сведения порядка пропозициональной функции, не воздействующий на истинность и ложность её значений, то здравый смысл достигает этого только введением классов: «Главная цель, которой служат классы, и главная причина, которая делает их лингвистически удобными, состоит в том, что они обеспечивают метод сведения порядка пропозициональной функции. Следовательно, я не буду допускать ничего, что, по-видимому, подразумевается при допущении классов здравым смыслом, за исключением следующего: каждая пропозициональная функция для все своих значений эквивалентна некоторой предикативной функции»1.
Здравый смысл, к которому апеллирует Рассел, оказался бы ещё более удобным, если бы можно было сразу начать с классов и образующих их индивидов, а не с индивидов и их свойств, что, как указывалось выше, считается более обоснованным. Ибо, как считает Рассел, если мы сразу предположим существование классов, аксиома сводимости станет ненужной. Но если мы начинаем со свойств, считая интенсиональный способ задания совокупностей элементов более фундаментальным, то без аксиомы сводимости не обойтись.
Как бы там ни было, аксиоматическое сведение порядков различных функций от одного и того же аргумента через отождествление их с предикативной функцией от того же самого аргумента означает только то, что разветвлённая теория типов сводится к простой теории типов, как она сформулирована выше. Действительно, из всех различий порядков функций аксиома сводимости оставляет только то, чтобы предикативная функция (формально эквивалентная всем функциям от одного и того же аргумента) была на порядок выше своего аргумента. Это означает лишь то, что предикативная функция не может быть своим собственным аргу-
1Рассел Б. Математическая логика, основанная на теории типов // Философия нау-
ки. 2003. № 3(18). С. 91.
[101]
ментом и, соответственно, класс, который задаётся данной функцией, не может быть своим собственным элементом.
Из аксиомы сводимости вытекает одно весьма важное следствие: если понятие предикативной функции тождественно понятию класса, то построение формальной теории можно начинать не с индивидов и свойств, а с классов. Но отождествление предикативных функций с классами возвращают нас к проблемам, которые были сформулированы выше. Первая из них связана с более широкой совокупностью парадоксов, для решения которых и была предназначена разветвлённая теория типов. Вторая проблема относится к тому, каким образом задаются классы, если мы исходим из интенсионального подхода, т.е. считаем, что класс задаётся свойством, пусть и предикативным.
Остановимся на первой проблеме. Поскольку аксиома сводимости позволяет отождествить функции различных порядков с предикативными функциями, может возникнуть подозрение, что вновь объявятся парадоксы, которые обсуждались в предыдущем параграфе. Однако здесь следует учесть, что Рассел ограничивает применение аксиомы сводимости лишь высказываниями математики. Он считает, что при формулировке парадоксов второй группы задействуются понятия, не имеющие к математике никакого отношения. Поэтому, если мы ограничимся лишь математическими положениями, суть которых Рассел видит в их экстенсиональности, т.е. в неразличимости формально эквивалентных функций, то проблем не возникает. Действительно, если считать, что сущность математики заключается в общности выражений, то все содержательные различия, связанные с порядком функций, исчезают. Так, если мы задаём класс некоторых предметов, то для математики важно лишь то, чтобы он был задан однозначно, а какие при этом используются функции – безразлично. Допустим, например, что нас интересует класс из n элементов, и оказалось, что элементы этого класса являются философами. Для того чтобы задействовать этот класс в вычислительных процедурах, совершенно безразлично, с помощью какой функции мы его зададим, ‘х – философ’ (т.е. fx) или ‘х имеет все свойства философа’ (т.е.
(f).φ(f х, x)). Все преобразования с классами, например установле-
[102]
ние взаимно-однозначного соответствия или операции пересечения и объединения, будут сохраняться.
Конечно, как показал Рассел, введение классов само не свободно от парадоксов. Но аксиома сводимости сохраняет простую теорию типов, поскольку требование предикативности функции, задающей класс, указывает на то, что сама эта функция не может быть своим собственным аргументом. То есть парадоксы типа парадокса Рассела не проходят и с принятием этой аксиомы.
Зачем тогда всё-таки понадобилась разветвлённая теория типов. Здесь следует высказать некоторые соображения. Если бы Рассел изначально ограничился математикой, то разветвлённая теория типов была бы не нужна. Но он начинает с более общих проблем, а именно: с проблем непарадоксального языка. Разветвлённая теория типов – это не теория математики. Это более общая теория, которая стремится согласовать способы выражения с их непротиворечивостью. Математика же использует частный язык, который получается посредством ограничения общих средств непротиворечивых выражений. Аксиома сводимости для Рассела как раз и есть такой способ ограничения, с помощью которого мы из обычных средств выражения получаем то, что непротиворечиво можно сказать на языке математики. Можно утверждать, что аксиома сводимости – это самая философская концепция Рассела, касающаяся математики, ибо именно она сводит общие средства выражения к выражениям математики или, скорее, указывает на то, что считать её выражениями, предполагая некоторые упрощения в их структуре.
[103]
Раздел 2 Литературоведение и философия
О.Б. Лебедева
Философия и литература в аспекте закономерной взаимосвязи
репродуктивных моделей эпистемы
Методологическую установку предлагаемой рефлексии определила мысль, высказанная французским философом М. Фуко: в каждую данную историко-культурную эпоху (эпистема) универсальной основой, которая формирует базовое тождество всех типов репродуктивных мирообразов и их единую модель, является принцип номинации и предполагаемый им тип соотношения между номинатом и номинантом (словом и вещью). Три основные эпохи нового времени в европейской культуре определены им как ренессансная эпистема (номинативный принцип – тождество и взаимозаменяемость слова и вещи; слово – символ вещи), эпистема классического рационализма (слово и вещь связаны опосредованно, отождествляясь только в пространстве представления; слово – образ вещи) и современная эпистема, в которой между словом и вещью стоит язык, вышедший за рамки пространства представления и сделавшийся сам до некоторой степени объектом, нуждающимся в номинации, то есть соединивший в себе признаки слова и вещи; слово же как таковое становится знаком вещи1.
В этом краеугольном положении культурологической теории Фуко обращают на себя внимание два момента:
1 Фуко М. Слова и вещи. Археология гуманитарных наук. СПб., 1994.
[104]
1.Если две более ранние эпистемы определены терминологи- чески-содержательно, причем в основу определения положены в одном случае общекультурное (Ренессанс), а в другом – философское (Рационализм) понятия, то третья соотнесена лишь с более или менее определенным историческим периодом.
2.Эта последняя очень заметно отличается от двух предшествующих в чисто структурном плане. Если ренессансная и рационалистическая эпистемы являются в своих основах дуальными моделями, которые вариативно комбинируют категории разности
вединстве и обладают каждая одной эксклюзивной кодирующей системой описания, то третья представляет собой очевидную тернарную структуру с двумя самостоятельными кодирующими системами, соотнесенными при помощи среднего звена, которое частично соединяет в себе признаки обоих кодов, но не является их
простой механической суммой, а представляет собой самостоятельную и вполне оригинальную кодирующую систему1.
С этой точки зрения наибольший интерес представляет сам момент эпистемологического перелома, сутью которого становится усложнение бинарной структуры и преобразование ее в тернарную. С исторической точки зрения этот момент может быть назван скорее процессом, поскольку в реальном хронологическом исчислении в масштабах всей европейской культуры он охватывает как минимум два века – XVII и XVIII, историко-культурное содержание которых нельзя охарактеризовать, однако, иначе, как понятием «эксплозивное» и в событийном (английская и французская буржуазные революции, реформы Петра I), и в научном (эпоха «всеобщего энциклопедического словаря», когда были заложены эмпирические основы главнейших научных открытий XIX в.),
ив эстетическом (бурный расцвет словесных искусств) планах. Совершенно очевидно, что в течение этого периода имеет место
перманентная ситуация семантического пересечения, нашедшая свое наиболее адекватное воплощение в двух главных философских течениях этой эпохи: классическом рационализме (картезианство – ду-
1О бинарных и тернарных структурах см.: Лотман Ю.М. Культура и взрыв. М., 1992. С. 12–17, 213–219, 266–270.
[105]
альная монолингвальная модель, преобладающая в XVII в.) и сенсуализме (тернарная структура с двумя кодирующими системами, которая начинает доминировать в XVIII в.). Их взаимное размещение, в зависимости от того, какому именно философскому течению в идеологической ноосфере эпохи в данный момент принадлежит центральная, а какому – периферийная позиция, чревато смысловым взрывом, который и вызывает модификацию эпистемологической структуры в целом и преобразование ее кодирующей системы: полиморфный синкризис ренессансной культуры и дуальный, но монолингвальный универсум рационализма преобразуются в единство нового, более высокого порядка.
С этой точки зрения становится очевидной эксклюзивная роль изящной словесности, имманентно использующей язык именно как средство обратного перевода и промежуточную кодирующую систему (обладающую, впрочем, и самостоятельной эстетической функциональностью). Нельзя не заметить, что изящная словесность таким образом изначально и по определению пользуется тем самым типом функциональной связи между словом и вещью, который назревает в качестве методологического основания так называемой современной эпистемы – пожалуй, ее можно было бы обозначить термином «литературоцентричная». Ни до, ни после того периода, который находится в центре нашего внимания, художественная литература не была столь принципиальным фактором европейской духовной жизни. В XVII–XVIII вв. формируются, а в первой половине XIX в. реализуются предпосылки и условия такого культурного миропорядка, когда духовным лидером нации становится именно литератор: столь громких литературных репутаций (от Гете до Байрона; от Ломоносова до Пушкина) и столь очевидной их власти над умами современников и ближайших потомков литература Европы тоже не знала ни до, ни после описываемого перелома.
Кроме того, преимущественная роль изящной словесности в эпоху эпистемологического перелома определяется еще и тем, что литература, воспринимаемая массовым эстетическим сознанием не как модель, а как достоверный, и более того, адекватный образ нелитературной реальности, обладает способностью и даже, можно сказать, функцией, эксплицировать отвлеченно-абстрактные умопостроения философской рефлексии в жанровую модель, материю
[106]
художественной образности и мирообраз художественного текста: все это категории несравненно более конкретные, и как таковые они более доступны восприятию, хотя бы и профанному. Проще говоря, один и тот же угол зрения на реальность и один и тот же выработанный под ним концепт этой реальности в философии и литературе воплощаются как своего рода «слово» (абсолютная абстракция философского тезиса) и «вещь» (конкретность художественного образа) – очевидно, что последняя несравненно более доступна для восприятия массовым сознанием, чем первое. И наиболее наглядный характер описанные позиция и функция изящной словесности в литературоцентричной эпистеме переломной эпохи приобретают в том случае, когда национальная культура еще не имеет оригинальной философии как таковой, в качестве дифференцированной области знания, но уже имеет оригинальную литературу, с успехом восполняющую этот недостаток своими собственными средствами – то есть в русской литературе Нового времени, и особенно в течение XVIII в. В таком случае наиболее репрезентативной эстетической категорией, позволяющей отследить в своей структуре закономерное соответствие литературного мирообраза его синхронной философско-гносеологической репродуктивной модели, становится на уровне текста категория жанра, а на уровне литературногопроцесса– жанроваядинамикалитературы.
В новой русской литературе XVIII в. особенной смысловой насыщенностью отличаются 1760-е гг.: время, когда при жизни ее основоположников, Тредиаковского, Ломоносова, Сумарокова на авансцене литературного процесса появляется новая генерация писателей, так называемые мелкотравчатые, несущая с собой новое жанровое явление – роман, который по своему принципиальному новаторству относительно предшествующей традиции эпистемы становится без преувеличения эксплозивным явлением – жизнестроительная роль романа в духовной атмосфере Европы XVII–XVIII вв. вполне сопоставима со значимостью социальных потрясений этой эпохи.
Предшествующая 1760-м гг. краткая, но содержательно насыщенная эпоха новой русской словесности демонстрирует очевидное единство литературной и философской репродуктивных моделей эпистемы классического рационализма, представляю-
[107]
щего реальность как бинарную структуру, включающую в себя высший мир врожденных понятий (первичная идеальная реальность) и низший мир предметов (вторичная материальная реальность). Единственным кодом описания этой структуры является разум, генерирующий то самое пространство представления, где только и могут соотнестись между собой слова (врожденные идеи) и вещи (предметы материального мира). Следовательно, разум является и единственным органом творчества, а также органом рецепции произведения искусства и источником эстетического наслаждения. Сообразно с этим и литература четко поделена на два иерархических ряда жанров: высокий и низкий, каждый из которых имеет эксклюзивное право на моделирование одного из уровней реальности. Эта система репрезентативно представлена в оппозиции двух старших жанров новой русской словесности: торжественной оды и сатиры, которые между собой соотнесены по принципу антонимической пары: они едины в своей жанровой модели, но продуцируют на этой единой основе диаметрально противоположные в этико-эстетическом отношении образы реальности. Сатира создает вещный мирообраз хаотической совокупности разрозненных и при этом порочных предметов, явлений и характеров; торжественная ода моделирует абстрактно-понятийный мир космогонического идеала, в котором все закономерно и взаимосвязано.
При этом оба жанра в своем динамическом аспекте создают совершенно монологичные модели. Сатира изображает материальную реальность вне процесса, как существующую, динамика же мыслится за пределами жанра и текста: актом номинации сатира преследует цель искоренения номината из материальной реальности, таким образом, ее телеологической установкой становится разрушение. Ода, напротив, гипертрофированно динамична: ее излюбленный сюжетно-смысловой мотив представлен сочетанием глагола с наречием, которым чаще всего бывает слово «вдруг»; ода демонстрирует поразительную приверженность к актам внезапного возникновения чего-то из ничего – и это есть не более как словесная модель ожидаемой за теми же пределами жанра и текста динамики. Сообразно с заклинаниями оды в материальной реальности должен вдруг возникнуть материальный
[108]
адекват одического абстрактного понятия – именно поэтому ода, вообще-то пользующаяся словами реального языка, более чем склонна репрезентировать слово как абсолютный семантический неологизм в парадоксальном и подчеркнуто нетрадиционном употреблении1.
Однако, сколь бы ни были различны эти мирообразы на первый взгляд, по своей сути, а именно по принципу номинации и по типу связи с номинатом, они совершенно тождественны: оба старших жанра, будучи продуктом деятельности высшей духовной способности, то есть разума, и адресованные к нему же в коммуникативном аспекте, занимают по отношению к реальности более высокую иерархическую позицию, находящую себе выражение в императивно-дидактической интонации, в которой литературная модель предписывает нелитературной реальности свои умозрительно сконструированные образ и подобие и требует от нее немедленной реорганизации сообразно с этим рациональным конструктом. Именно этот ведущий в рационалистической эпистеме тип взаимоотношения слова и вещи, в которой функцию слова берет на себя художественный текст, а статус вещи принадлежит нелитературной реальности, в течение некоторого времени подхватывают и все возникающие в русской литературе вслед за сатирой и одой жанры (трагедия и комедия, например).
Индикатором принципиальных изменений, в своем прямом выражении для русской гуманитарной культуры абсолютно подспудных – то есть никак не отраженных в динамике философской мысли, еще отсутствующей как таковая в русской гуманитарной науке, становятся своего рода вихревые движения литературного процесса 1760-х гг., ознаменованные радикальным перераспределением сил на литературно-полемическом фронте. Вечные антагонисты по самосознанию, доселе дискутировавшие между собой главным образом о принципе номинации в прямом и переносном его выражениях (полемика Ломоносова и Сумарокова о границах
1См. об этом: Тынянов Ю.Н. Ода как ораторский жанр // Тынянов Ю.Н. Поэтика. История литературы. Кино. М., 1977. С. 277–252.
[109]
одического словоупотребления1, полемика Тредиаковского и Сумарокова о конструктивных основах драматургической жанровой модели2), вдруг объединяют свои полемические усилия против «нового и пакостного рода»3 – романа, стремительно завоевавшего приоритетные позиции на литературной авансцене в своих сначала переводном, а потом и оригинальном вариантах. Этот уникальный пример абсолютного взаимопонимания и редкостного идеологического единодушия недавних субъективных противников заставляет увидеть в романе эстетическое явление, угрожающее самим основам их общей эпистемологической позиции.
Жанровая структура раннего русского романа до некоторой степени реминисцентна предшествующим типам художественной образности: по принадлежности романа так называемой демократической (и буквально десятилетие назад отчетливо маргинальной, рукописной, адресованной неквалифицированному читателю) линии развития русской литературы, в нем, как и в сатире, огромную роль играет вещный мир4. С другой же стороны, по абсолютному предпочтению форм повествования от первого лица (автобиографические записки и эпистолярий), в романе оказывается акцентировано слово, принадлежащее герою, маркированное, как и в оде, явными признаками индивидуального употребления. Однако функциональное назначение этих традиционных способов организации межсемиотической связи литературного текста с нелитературной реальностью отличается от предшествующей традиции принципиальной новизной, более всего очевидной в специфике романных нарративных структур и целевого назначения его текста.
Если попытаться кратко определить характер этой функциональной новизны, то им будет, безусловно, иное целевое назначе-
1Гуковский Г.А. Очерки по истории русской литературы XVIII в. М., 1936. С. 201, 238; Тынянов Ю.Н. Ода как ораторский жанр. С. 241–245.
2Куник А.А. Сборник материалов для истории Имп. АН в XVIII в. СПб., 1865. Ч. 2.
С. 483.
3Сумароков А.П. Полное собрание всех сочинений в стихах и прозе. 2-е изд. М., 1787. Т. 4. С. 62.
4См.: Курилов А.С., Шаталов С.Е., Лебедев Е.Н., Сахаров В.И. Роман // Русский и западноевропейский классицизм. Проза. М., 1982. См. также: Лебедева О.Б. История русской литературы XVIII века. М., 2003. С. 199–206.
[110]