Добавил:
ivanov666
Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз:
Предмет:
Файл:Последний романтик. Поэзия У.Б. Йейтса
.pdf
на вершинах олимпа
О музыки круженье и безумье –
Как различить, где танец, где плясунья?
(Перевод Г. Кружкова)
Цветение каштана и танец символизируют здесь единство бытия, которое постоянно искал поэт. Как корни, ствол
и цветущая крона каштана являют собой единое целое, так
танцовщица и танец как самое совершенное искусство, в отличие от живописи и архитектуры, способное воплотить движение, слились вместе и тоже являют единое целое. Только
такое искусство, рождающееся в воображении человека, но
указывающее на гармонию трансцендентного мира, может
избежать тления.
И вместе с тем в стихотворении Йейтса постоянным контрапунктом звучит знакомая нам горькая ирония. Она распространяется не только на юных влюбленных и древних мудрецов, но даже и на образы, рожденные любовью к ребенку,
страстью к женщине или религиозным экстазом. Хотя они способны разбить сердце человека, но он сам по собственной воле
создает их, чтобы преодолеть неполноту своего бытия. Картина же потустороннего блаженства, трансцендентного единства
бытия, по иронии судьбы возникает в человеческом сознании
как противоположность его земной жизни и немыслима без
горести и страданий дольнего мира. Идеальное, на самом деле,
неотделимо от реального. По верному наблюдению критиков,
контрасты юности и старости, идеального и действительного,
людской славы и забвения символизируют диалектику человеческого бытия, которую нужно понять и принять
1
.
Мысль Йейтса в стихотворении довольно сложна и не
поддается однозначному «лобовому» прочтению. Ее движение
247
1
Rajan B. Op. cit. Р. 136.

248
на вершинах олимпа
ассоциативно и отчасти напоминает либо поток сознания
модернистской прозы, либо монтаж кадров в лентах таких
мастеров, как Феллини или Антониони. Сложны и до мельчайших деталей продуманы и образы стиха – будь то, скажем, Мод
Гонн, являющаяся попеременно в облике Леды, матери Елены
Прекрасной, девочки, гадкого утенка и старухи со впалыми
щеками, или образ самого поэта, некогда красивого юноши с
копной черных волос, а ныне дежурно улыбающегося старца,
огородного чучела, или образ танца-экстаза, где тело не тратит сил, чтобы угодить душе, красота не рождается от отчаяния, а мудрость – от ночных бдений. Стихотворение полно
аллюзий, которые могут показаться рядовым читателям «темными», требующими особого разъяснения. Вспомним хотя бы
белок и желток яйца и ссылку на «Пир» Платона или Пифагора,
которого поэт вслед за неоплатоником Ямвлихом (245/250 –
325/330 н.э.) назвал «золотобедренным».
Мудрость стоявшего на краю могилы поэта-провидца
не должна и не могла быть легкой. В этом плане стихотворение «Среди школьниц» характерно для всей зрелой лирики
Йейтса. Почти во всей его лирике 20–30-х годов концентрация
мысли доведена до небывалого ранее предела. Йейтс в процессе редактуры оставлял теперь только максимально важное для
себя, часто нарушая внешнюю логическую последовательность.
Отдельные эпизоды скрепляла их внутренняя связь, позволявшая поэту от почтенного сенатора с дежурной улыбкой неожиданно перейти к видению прекрасного тела Леды, а от образов,
рожденных любовью или религиозным поклонением, к картине танца-экстаза. Мысль поэта развивалась здесь примерно так
же, как и в «Тысяча девятьсот девятнадцатом» и в «Размышлениях во время гражданской войны», где связь композиции с потоком сознания или киномонтажом была не менее очевидной.

на вершинах олимпа
В 20-е годы усилилась и емкость поэтических образов
стиха, которые при такой концентрации мысли несли на себе
гораздо бо1льшую смысловую нагрузку. Сошлемся хотя бы на
многозначный образ башни или «неистового благовещения»
из «Леды и лебедя». Что же касается сложных аллюзий, то зрелая лирика Йейтса буквально пестрит ими. Поэт, словно наверстывая упущенное в юности, с самозабвением погрузился
теперь в чтение самых разнообразных философов (от Платона и Плотина – до Гегеля и Кроче) и не раз ссылался в стихах
на их книги. Для поэзии Йейтса 20–30-х годов характерна и
подмеченная выше стихия иронии, типичная для романтического искусства двуплановость зрения – поэт-старец стоял в
центре событий и в то же время смотрел на них и на себя как
бы со стороны, интерпретируя происходящее. Это создавало
сложный подтекст стиха, не поняв который, нельзя понять и
замысел автора.
Все это поначалу отпугнуло часть воспитанных в традиции XIX столетия читателей и заставило критиков начать разговор о «темноте» Йейтса. Но темнота бывает разной. Местами
темен Шекспир, темны Донн и Блейк, темны и некоторые современные художники.
Йейтс был первым поэтом XX века, писавшим на английском языке, в чьей лирике момент рефлексии и интеллектуализм достигли небывалого для XIX столетия уровня. Здесь он
прокладывал пути поэзии нового века, давая пример шедшим
за ним художникам. И тут его стихи близки поздним «трудным» стихам двух других западноевропейских поэтов, тоже
начинавших как символисты, – Рильке, автора «Дуинских элегий» и «Сонетов к Орфею», и Валери, автора «Юной парки» и
«Морского кладбища». С другой стороны, они близки и стихам
модернистов, шедших за Йейтсом, – Паунда, Элиота и отчасти
249

250
на вершинах олимпа
даже Одена. Да и сами эти поэты не отрицали такой преемственности. Все дело здесь, однако, было в степени этой близости. Интеллектуализм лирики Йейтса, навсегда оставшегося
верным романтизму, все же не достигал такой степени изощренности и абстракции, как у поэтов-неоклассиков.
«Темнота» Йейтса имела несколько другой характер, чем,
скажем, у Паунда. По большей части лирика позднего Йейтса
требует специального разъяснения для читателей, незнакомых с его «системой» или с источниками, на которые он ссылается. Однако его лучшие стихи в общих чертах понятны и
без комментариев. Ведь круги, или колеса, «системы» поэта
служат здесь лишь «метафорой для поэзии», а сложные образы, такие, как, скажем, образ душ, сливающихся воедино, как
белок и желток яйца, производят впечатление, даже если мы и
не читали «Пир» Платона. Иное дело Паунд, который включал
в поэзию не только цитаты на греческом, латинском и провансальских языках, но и японские и египетские иероглифы, выполнявшие часто только орнаментальные функции. И тут уж
без специального «путеводителя» не могли обойтись не только рядовые читатели, но и маститые критики.
В небольшом цикле «Мужчина в юности и старости»
(A Man Young and Old), состоящем из 11 стихотворений, Йейтс, по его собственным словам, выразил «горькие сожаления
старика по юности и любви»
1
. Вспоминая прошлое, поэт размышлял здесь о своих отношениях с Мод Гонн, Оливией Шекспир и Изольдой Гонн. Все они закончились разочарованием,
и каждое на свой лад было неудачей. В последнем стихотворении цикла «Из “Эдипа в Колоне”» (From ‘Oedipus at Colonus’),
являющемся отрывком из свободного перевода трагедии Со-
1
Ross D. A Op. cit. P. 151.

на вершинах олимпа
фокла, Йейтс призвал, отвергнув сожаления, принять жизнь
такой, как она есть, и радоваться тому, что осталось:
Жизнь взяв от Бога, не проси, чтоб дольше был твой век,
Восторги юности забудь, состарившийся человек,
Конец свой радостно прими, коль свет мечты померк…
(Перевод Ю. Мениса)
Эта тема, повернутая в новом ракурсе, выйдет на первый
план с поэзии Йейтса 30-х годов.
«Башню» открывает «Плавание в Византию» (Sailing for
Byzantium), которое все исследователи в один голос называют
лучшим стихотворением книги. Йейтс впервые познакомился с
искусством Византии в 1907 году во время визита в Равенну, где
сохранились византийские фрески IV–VI веков. Впечатления
от мозаик Равенны долго бродили в его сознании, но понадобился еще и визит в Сицилию в 1924 году, где он увидел аналогичные памятники византийского периода, и интенсивное чтение книг по искусству Византии, прежде чем он взялся за перо.
Незадолго до сочинения стихотворения в книге «Видение» Йейтс уже объяснился в любви к византийскому искусству. Внутри «системы» Византия стала частью грандиозного
мифа истории, который возник в его позднем творчестве.
Поэт писал: «Мне кажется, что если бы мне подарили месяц
жизни в одной из прошедших эпох и разрешили провести
его, где я захочу, я выбрал бы Византию незадолго до того, как
Юстиниан открыл Собор Святой Софии и закрыл Академию
Платона. Мне кажется, я смог бы найти где-нибудь в маленьком винном погребке какого-нибудь философа-мозаичиста,
и он ответил бы на все мои вопросы, поскольку потустороннее было ближе ему, нежели даже Плотину, ибо его филигран-
251

252
на вершинах олимпа
ное мастерство превращало то, что являлось орудием власти
князей и духовенства и служило поводом для кровавых смут
черни, в прекрасный гибкий образ, подобный совершенному
человеческому телу.
Мне кажется, что в ранней Византии, как, наверное, никогда до или после этого в анналах истории, религиозная,
эстетическая и обыденная жизнь слились в единое целое, позволив архитекторам и ремесленникам – хотя, быть может,
и не поэтам, так как язык служил орудием религиозной полемики и должен был стать абстрактным – разговаривать с
массами и избранными одинаковым образом. Художник, ремесленник, изготовлявший мозаики или чеканивший золото
и серебро, иллюстратор Священного Писания почти утратили свою индивидуальность, возможно, почти отрешились от
своей личной задачи, углубившись в общий замысел, а он открывался мысленному взору всего народа. Они могли копировать из старинных Евангелий иллюстрации, казавшиеся им
не менее священными, чем сам текст, но вплетали их в общий
ансамбль – труд многих, который казался трудом одного человека и который превращал здание, картину, узор, металлическую инкрустацию ограды или светильника в единый образ;
и этот образ, это откровение их невидимого учителя, обладал
благородством искусства греков, всегда изображавших Сатану
полубожественным Змеем, а не рогатым пугалом дидактического средневековья.
Аскет, которого в Александрии называли атлетом “Бога”,
занял место тех греческих атлетов, чьи статуи были расплавлены или разбиты или стояли заброшенные среди кукурузных
полей, а фон вокруг него исполнился немыслимого блеска, который мелькает под нашими закрытыми веками, когда мы уже
не спим, но еще и не проснулись – не картина земного мира, но

на вершинах олимпа
видение сомнамбулы. Даже выдолбленный зрачок глаза, когда
сверло движет рука византийского резчика по слоновой кости, подвергается сомнамбулическому преображению, так как
его глубокая впадина на фоне легких линий, его механическая
окружность в сравнении с ритмичными и как бы текучими
очертаниями всего рисунка, придает Святому или Ангелу вид
огромной птицы, взирающей на чудо. Мог ли какой-нибудь
визионер того времени, проходя под сводами собора, названного с таким нетеологическим благолепием “Святой Мудростью”, может ли какой-нибудь человек, которого посещают
видения сейчас, блуждая среди мозаик Равенны или Сицилии,
не узнать одного из образов, являвшихся ему сквозь закрытые
веки? Мне кажется, что именно Тот, Кто среди общин ранних
христиан был немногим более изгнателя бесов, в Своем восхождении к образу полного Божества и сделал возможным
это растворение в сверхъестественном блеске, эти стены с их
мерцающими кубиками синего, зеленого и золотого цвета»
1
.
Йейтс воспринял культуру Византии как художник-поэт, а не как ученый. Он был мало знаком с литературой страны, чем объясняется некоторая неточность ее оценки. Еще во
второй половине IV века знаменитые богословы каппадокийской школы (Василий Великий, Григорий Богослов и Григорий Нисский) воспользовались для религиозной полемики, в
которой формулировались основы церковного вероучения,
богатейшим наследием греческой литературы, приспособив
его к нуждам своего времени. Их язык никак нельзя назвать
абстрактным; напротив, он весьма точен и выразителен, а
порой (у Григория Богослова) и необычайно поэтичен. Эта
утонченная классическая традиция продолжала развитие и в
253
1
Yeats W. B. A Vision. P. 279–281.

254
на вершинах олимпа
век Юстиниана как в светской, так и в церковной литературе.
Но в VI веке расцвела и другая традиция, которая, по мнению
специалистов, соответствовала «таким органичным проявлениям новой эстетики, как церковь Св. Софии»
1
. Это народная
литургическая поэзия, лучший представитель которой – Роман Сладкопевец.
Зато византийское искусство Йейтс понимал гораздо лучше. Мозаики, увиденные им в Равенне и Сицилии с «их мерцающими кубиками синего, зеленого и золотого цветов» поразили его воображение, заставив заняться их изучением.
В целом картина Византии, нарисованная Йейтсом, в известной мере отражала истинное положение вещей. Средневековое общество Византии было максимально централизовано,
и автократия императоров, господствовавшая там, имела ярко
выраженный религиозный характер. Религиозному началу
была подчинена и духовная жизнь страны, а деятельность художников строго регламентирована. В.Н. Лазарев в «Истории
византийской живописи» писал по этому поводу так: «Византийский художник находился на нижних ступенях общественной иерархии, и поэтому он как бы говорил словами Иоанна
Дамаскина: “Я ничего не скажу о себе”. Творческий акт носил
совершенно безличный характер. В глазах византийца он был
всецело связан с божественным наитием… Художник рассматривался не как творец индивидуальных ценностей, а как выразитель сверхличного сознания, занимавший в государственном организме место такого же исполнителя божественной
воли, каким был любой подданный византийской империи»
2
.
Русскому читателю образ Византии у Йейтса может напомнить несколько утопическую концепцию искусства Сред-
1
История Византии. М., 1967. Т. 1. С. 426.
2
Лазарев В.Н. История византийской живописи. М., 1947. Т 1. С. 17–18.

на вершинах олимпа
них веков Л. Толстого, согласно которой деятельность художников была «истинным и общим всему народу» делом
У английских же читателей мысли Йейтса должны были вызвать неизбежные ассоциации с Рескином и Моррисом.
С идеями этих мыслителей, близких поэту в молодости, была
связана утопическая картина прекрасного будущего аграрной Ирландии, где духовная культура станет доступной всем
людям, которую Йейтс, как говорилось, нарисовал для своих
слушателей в Нью-Йорке в 1904 году. Ход времени разрушил
эту утопию, и поэт уже давно перестал верить в мессианскую
избранность своего народа. Но идеалы гармонического общества, где массы и избранные жили единой духовной и общественной жизнью, все еще продолжали волновать Йейтса. Он
предвидел возможность торжества этих идеалов в период расцвета новых, грядущих цивилизаций, которые придут на смену нынешней, вступившей в эпоху упадка. Но это, разумеется,
было делом отдаленного и весьма туманного будущего. А пока,
следуя примеру многих поэтов-романтиков, Йейтс перенес
эти идеалы в прошлое и связал с Византией.
Однако это не исчерпывало многозначного облика Византии в его поэзии. Сам характер византийского искусства
подсказывал поэту дальнейшую модификацию образа Византии. Несколько лет спустя, снова обратившись к той же теме,
Йейтс сказал: «Я пытаюсь писать о состоянии моей души, потому что старик должен готовиться к смерти, и некоторые
мысли по этому поводу я уже высказал в стихотворении, названном “Плавание в Византию”. Когда ирландцы иллюминировали Библию и выделывали инкрустированные драгоценными камнями посохи епископов, которые сейчас хранятся
255
1
.
1
Толстой Л.Н. О литературе. М., 1955. С. 362.

256
на вершинах олимпа
в Национальном музее, Константинополь был центром европейской цивилизации и источником ее религиозной философии, поэтому я и символизирую поиски духовной жизни
путешествием в этот город»
1
.
И, действительно, обобщенно-спиритуалистическое по
своей манере искусство Византии, стремившееся не к подражанию природе и не к воспроизведению окружающего мира,
но к передаче трансцендентных идей, к постижению Божественного откровения, как нельзя лучше отвечало намерениям поэта. Иоанн Дамаскин писал: «Если к тебе придет один из
язычников, говоря: Покажи мне твою веру… ты отведешь его
в церковь и поставишь перед разными видами священных
изображений»
2
. Йейтс очень тонко ощутил этот обобщенноспиритуалистический характер искусства Византии, заметив,
что потустороннее было ближе византийскому мозаичисту,
чем Плотину. Описывая же византийские мозаики, Йейтс выделил две их важнейшие особенности – знаменитый золотой
фон, окружавший фигуры святых, и особое выражение ликов
икон, придававших «Святому или Ангелу вид огромной птицы,
взирающей на чудо». И золотой фон, и выражение ликов святых служили все той же цели – максимально приблизить человека к потустороннему. Золотой фон – символ нетварного
фаворского света – как бы отгораживал изображения святых
от бренного мира, приобщая их к миру идеальному, лишая
фигуры тяжести и придавая им бесплотный характер. Главной
деталью такой фигуры становилась голова святого, его лицо и
устремленный в пространство взор, которые помогали молящимся постичь сверхъестественное.
1
Jeffares N. A. A Commentary on the Collected Poems of W. B. Yeats. L., 1968.
P. 253–254.
2
Лазарев В.Н. Указ. соч. С. 18.
Соседние файлы в предмете [НЕСОРТИРОВАННОЕ]
