Добавил:
Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:

Философская традиция во Франции классический век и его самосознание

.pdf
Скачиваний:
0
Добавлен:
15.08.2026
Размер:
1 Мб
Скачать

действию, – пишет Д. М. Фрейм. – Его поэтическая устремленность, его гордая порывистость гасконского дворянина, крепкий здравый смысл потомка преуспевающих купцов – все это удерживало его от скептицизма…»1

Cкептицизм заслуженно вызывает сомнение у многочисленных исследователей. Конечно, Монтеня часто объявляют основателем современного скептицизма, предполагая при этом, что он стал использовать аргументацию античного скептицизма в XVI столетии2. Однако здесь-то и возникают бесконечные сомнения, ведь его мысль имеет характерные особенности, идущие вразрез со скептицизмом, во всяком случае, с античным пирронизмом3. Энн Хартл удачно суммирует моменты расхождения Монтеня с традиционным скептицизмом в пяти пунктах: во-первых, Монтень зачастую выказывает крайнюю доверчивость, граничащую с наивностью (и мы только что говорили об этом). Во-вторых, Монтень выносит суждения, тогда как скептицизм предписывает от них воздерживаться. В-третьих, он не только не стремится к идеалу незыблемости, но, напротив, всячески потакает непостоянству своего сознания. В-четвертых, «Опыты» как проект, нацеленный на самопознание, оказываются отнюдь не скептическим, а скорее сократическим сочинением. Наконец, в-пятых, Монтень – не атеист, а убежденный католик. «Сказав о Монтене “скептик”, то есть что он, ставя вопросы, в том числе и знаменитый вопрос “что я знаю?”, не дает на них ответа и забывает при этом добавить, что ничего не знает, – мы полагаем, что сказали о нем все», – писал М. Мерло-Понти4. Но при этом, замечал он, Монтень «со всей силой страсти доказывает, что наряду с вещами существуем и мы»5.

1  Frame D. M. Montaigne’s Discovery of Man. The Humanization of a Humanist. N. Y.: Columbia University Press, 1955. P. 8–9.

2  «…Пирронисты – это не секта людей, убежденных в своей правоте, а секта лжецов, – писали А. Арно и П. Николь. – Не случайно, излагая свои взгляды, они часто сами себе противоречат, ибо сердце у них не в ладах с языком. Это можно видеть у Монтеня, попытавшегося возродить в прошлом столетии пирронизм» (Арно А., Николь П. Логика, или искусство мыслить / пер. В. П. Гайдамака. М.: Наука, 1991. С. 11).

3  Энн Хартл ставит весьма правомерный вопрос: «Действительно ли Монтень – скептик? Действительно ли его философская позиция представляет собой перелицовку античного скептицизма, или, скорее, это глубоко оригинальный философ, который определенным образом допускает скептический тон или “момент” в свою собственную оригинальную мысль?» (Hartle A. Montaigne and Scepticism // The Cambridge Companion to Montaigne. Cambridge: Cambridge University Press, 2005. P. 183).

4  Мерло-Понти М. Знаки / пер. И. С. Вдовиной. М.: Искусство, 2001. С. 227.

5  Там же. С. 237.

51

Пожалуй, самым значительным, что принес в философию Монтень, было его внимание к себе как к частному человеку, чьи недостатки превосходят достоинства. «Авторы, говоря о себе, сообщают читателям только о том, что отмечает их печатью особенности и необычности; что до меня, то я первый повествую о своей сущности в целом, как о Мишеле де Монтень, а не как о филологе, поэте или юристе»1. Он много говорит о своем невысоком росте, о своем скверном почерке, о неспособности к телесным упражнениям и к музыке... «Тот предмет, который я изучаю больше всякого иного, – это я сам. Это моя метафизика, это моя физика»2. Ведь лучше хорошо понимать самого себя, чем Цицерона, а наш собственный опыт способен умудрить нас в достаточной степени3.

Конечно, само по себе сочетание физики и психологии не было чем-то новым, ведь уже античные философы заботились о том, как привести в соответствие свои взгляды на космос и вполне справедливым представляется замечание Дж. Хоффмана о том, что «Монтень восстанавливает платоновскую гомологию между физикой и этикой»4. Впрочем, если Монтень предполагал некую упорядоченность в космосе, в своих мыслях и записях он допускал полный хаос. В этом его существенное отличие как от античных философов, так и от стремящегося упорядочить свой разум Декарта5. А кроме того, Монтень считает, что ни физика, ни метафизика не могут дать

1  Монтень М. Опыты. Т. 3. С. 27.

2  Там же. С. 365.

3  Эта монтеневская манера говорить о себе нередко вызывала раздражение у потомков. Так, Паскаль писал: «То, что есть в Монтене хорошего, достигается только ценой больших усилий. То, что есть в нем дурного – я имею в виду кроме нравов, – могло быть исправлено в один миг, если бы ему дали понять, что он слишком увлекается всякими россказнями и слишком много говорит о себе» (Паскаль Б. Мысли. Малые сочинения. Письма. С. 250). Впрочем, Вольтер блестяще парировал: «Великолепен замысел Монтеня – изобразить себя с той наивной простотой, с какой он это делает! Ибо он изображает человеческую природу. И убого намерение Николя Мальбранша и Паскаля очернить Монтеня!» (Вольтер. Философские сочинения. С. 213).

4  Hoffmann G. The Investigation of Nature. P. 176.

5  «Сознание Монтеня не является прежде всего разумом, – писал М. Мер- ло-Понти, – оно связано и в то же время свободно, и одним и тем же двойственным актом оно открывается существующим вовне объектам и испытывает свою им чуждость. Ему незнакомо состояние покоя, самообладания, которое будет характерно для картезианского разумения. Мир для него не является системой объектов, идеей которого обладает “я”, “я” не является чистым интеллектуальным сознанием. Согласно ему – а позже и Паскалю – мы испытываем интерес к миру, ключом от которого не обладаем; мы одинаково неспособны жить ни внутри себя, ни в вещах, и мечемся от них к себе, а от себя – к ним» (Мерло-Понти М. Знаки. С. 228).

52

удовлетворительное объяснение человеческой природе; скорее наоборот, человек служит объяснением и тому, и другому.

Он не просто представитель определенного типа, не акцидентное воплощение универсалии, а индивид, причем индивидуальность его – единственная ценность, которой он обладает, – создается именно личными недостатками, а не образцовыми добродетелями. «Другие творят человека; я же только рассказываю о нем и изображаю личность, отнюдь не являющуюся перлом творения...»1 Монтень отдавал себе отчет в том, что, занимаясь в своих «Опытах» составлением предельно честного автопортрета, он одновременно писал исповедь (в чем ничего нового не было) и создавал некое воображаемое: «Моя книга в такой же мере создана мной, в какой я сам создан моей книгой. Это – книга, неотделимая от своего автора... Потерял ли я даром мое время, с такой настойчивостью и тщательностью отдавая себе отчет в том, что я такое?»2 Такая позиция, в которой уже маячит призрак Пруста, для XVI в. была радикально новой.

Человеческая личность не есть нечто застывшее и законченное. Как и весь мир, она постоянно меняется. Поэтому меняется и описываемая Монтенем личность.

Я не в силах закрепить изображаемый мною предмет. Он бредет беспорядочно и пошатываясь, хмельной от рождения, ибо таким он создан природою. Я беру его таким, каков он предо мной в то мгновение, когда занимает меня. И я не рисую его пребывающим в неподвижности. Я рисую его в движении, и не в движении от возраста к возрасту или, как говорят в народе, от семилетия к семилетию, но от одного дня к другому, от минуты к минуте. Нужно помнить о том, что мое повествование относится к определенному часу. Я могу вскоре перемениться, и не только непроизвольно, но и намеренно. Эти мои писания – не более чем протокол, регистрирующий всевозможные проносящиеся вереницей явления и неопределенные, а при случае и противоречащие друг другу фантазии, то ли потому, что я сам становлюсь другим, то ли потому, что постигаю предметы при других обстоятельствах и с других точек зрения. Вот и получается, что иногда я противоречу себе самому, но истине, как говорил Демад, я никогда не противоречу3.

Монтень, по его собственным словам, предстает перед читателем «стоя и лежа, спереди и сзади, поворачиваясь то правым, то левым

1  Монтень М. Опыты. Т. 3. С. 26.

2  Там же. Т. 2. С. 397.

3  Там же. Т. 3. С. 26–27.

53

боком, во всех своих естественных положениях»1, а его «Опыты» есть ничто иное как «беспорядочный набор всякой всячины»2. Такое пристальное, порой кажущееся даже преувеличенным внимание к собственной персоне в какой-то мере можно счесть выражением монтеневского скептицизма, следствием его принципиального стремления доверять лишь тому, что всегда находится перед глазами. Неизменно проницательный М. Мерло-Понти замечает: «Он делал это потому, что для него любое учение, отдаленное от наших повседневных забот, таит в себе ложь, и мечтал о книге, где впервые наряду с теми или иными идеями была бы изложена история жизни, в которой они зарождаются и которая меняет их смысл»3.

В силу такого самоотношения Монтень вообще не считал себя философом, ведь философ (во всяком случае, таким он представлялся во времена Монтеня) – это человек, безразличный к мелочам повседневной жизни и постоянно отстаивающий одни и те же тезисы. У. Лангер суммировал особенности мысли и письма Монтеня

1  Монтень М. Опыты. Т. 3. С. 205.

2  Там же. С. 229–230.

3  Мерло-Понти М. Знаки. С. 229. Не у всех авторов такое смешение обычно разводимых жанров вызывало приятие. Так, Вовенарг два столетия спустя писал: «Монтеня отличают сила, непринужденность, смелость мысли; он сочетает неисчерпаемое воображение с неодолимой жаждой размышлять. Его произведения восхищают самобытностью, обычной приметой глубокой души; он получил в дар от природы острый и меткий ум, который присущ людям, опережающим век. В свою варварскую эпоху Монтень был настоящим чудом, тем не менее никто не дерзнет утверждать, что он свободен от недостатков, свойственных его современникам; были у него и собственные, притом значительные, которые он защищал весьма ловко, но безуспешно, потому что подлинные недостатки защитить невозможно. Он не умел ни связывать мысли воедино, ни ограничиваться в рассуждениях разумными пределами, ни успешно сопоставлять различные истины, ни выводить из них следствия. Восхитительный в подробностях, беспомощный в целом, он искусно ниспровергал, но плохо строил; отличался многоречивостью в цитатах, размышлениях, примерах; делал рискованные заключения на основе расплывчатых

исомнительных фактов; портил порой серьезные доказательства пустыми

иненужными догадками; в противовес принятым взглядам часто склонялся на сторону заблуждения; слишком обобщал сомнение и оспаривал очевидное; чересчур много, что там ни толкуй, говорил и о себе, и обо всем прочем; не отличался гордой и неукротимой страстностью, которая и являет собой почти что единственный источник возвышенного; оскорблял безразличием

ивялостью властные и решительные души; нередко оказывался темен и утомителен из-за отсутствия методы; короче, несмотря на очаровательное простодушие и образность, был плохим оратором, потому что не владел искусством составлять речь, давать определения, зажигать страстью сердца и делать выводы» (Вовенарг Л. К. де. Введение в познание человеческого разума. Фрагменты. Критические замечания. Размышления и максимы. Л.: Наука, 1988. С. 236–237).

54

следующим образом. Во-первых, он не доверяет универсальным суждениям и вообще отказывается от общего в пользу единичного. Во-вторых, он чрезвычайно внимателен к телу и к тому влиянию, что оно оказывает на человеческую мысль. И в-третьих, он сам неизменно присутствует в собственном дискурсе1. В общем-то, мы уже отметили все эти черты по отдельности, но теперь, сведенные вместе, они позволяют нам сказать, что эта триада – единичное, телесное, Я – дают нам тот самый образ философа как частного мыслителя, руководствующегося исключительно своим личным опытом и способностями своего разума, который остается с нами вот уже пять столетий. В определенном смысле Монтень – это философ, который не создал никакой философии, если понимать под философией систему взглядов и убеждений2.

Д. М. Фрейм справедливо замечает, что «лучшую книгу о Мон­ тене давно уж написал сам Монтень»3. Монтень и впрямь настаивал на том, что он сам написал о себе все, что посчитал необходимым, так что его образ у тех, кому случится читать его «Опыты» в будущем, не должен подвергаться никаким дополнениям или исправлениям. Этот гуманизм наложил отпечаток на все, о чем писал Монтень – а писал он едва ли не обо всем, что только попадалось ему на глаза. Так сложился совершенно новый для того времени взгляд на мир, на историю, на географию – взгляд через призму уникального человеческого существования.

Этот взгляд был поистине новым, ибо не имел ничего общего с моделями, царившими в умах интеллектуалов XVI столетия. «Монтень… – писала в своей замечательной статье Н. Кеохейн, – представляет картину жизни, сконцентрированную на самом себе, жизни, в которой все прочие занятия, кроме занятий самим собой, представляются чем-то периферийным, где все тщательно размерено, расставлено по местам. Это не жизнь в уединении или в изоляции, это жизнь, в которой я открывается себе путем размышления над другими я и другими материями, над основаниями его приятия или неприятия мира. Монтень больше, чем прочие писатели, преуспел в том, чтобы создать такую центрированную на себе жизнь, уча людей мыслить такой индивидуализм как приемлемую и желательную нравственную норму. Он привнес в современность идеал, кото-

1  Langer U. Introduction // The Cambridge Companion to Montaigne. P. 1–2.

2  «Монтень не составил никакой системы, – писал А. Крессон в свой краткой­ биографии философа, – однако мысль его, в конечном счете, систематична…» (Cresson A. Montaigne. Sa vie, son œuvre. P.: PUF, 1947. P. 20).

3  Frame D. M. Montaigne’s Discovery of Man. P. 4.

55

рый можно было противопоставить античному идеалу ответственного гражданина и средневековому идеалу приносящего себя в жертву святого»1. Этот новый идеал станет определяющим для всей современной западной культуры, его реализацию мы увидим и у Декарта,

иу Пруста, и у стоящих в хронологическом отношении ближе к нам Сартра и Фуко. И когда этот последний предложит искать истоки «занятий собой» или, как он выразился, «заботы о себе» у античных писателей, это будет верно лишь отчасти. Ведь античность не могла оторвать человека от его сообщества. Средневековье это сделало, но ценой огромной жертвы – если не на деле, то хотя бы на словах попытавшись упразднить регистр политического, заменив его регистром сакрального и стараясь не замечать, что это, в сущности, одно и то же. Монтень с легкостью и почти играя предложил свой путь: сделать себя перспективной точкой, из которой исходит всякое размышление, не отказываясь от мира, но и не принося себя ему в жертву.

Само собой напрашивается определение позиции Монтеня как «буржуазной», а то и «мелкобуржуазной», несмотря на явный анахронизм этих выражений. Н. Кеохейн как раз и определяет жизненную позицию этого философа как «мораль буржуазного индивидуализма». В определенном смысле это действительно так. Однако стоит согласиться с автором «Политической философии Монтеня» Д. Л. Шефером, который не случайно вводит следующее уточнение: «Я использую термин “буржуазный” не в марксистском смысле, а в смысле более широком и, как мне кажется, изначальном, обозначая им тип человека, ведущего образ жизни нововременного либерального коммерсанта и изображенного Монтескьё и Токвилем: человека с земными и вполне умеренными желаниями, скорее мирного, нежели воинственного, чьи заботы устремляются прежде всего (хотя и не исключительно) на самого себя и на своих близких и друзей и который – как раз в силу частного характера своих забот – вполне равнодушен к тому, как живут его сограждане. В том смысле Монтень (как подчеркивает Колетт Флере) заслуживает того, чтобы его назвали одним из главных философских архитекторов, а то

иглавным архитектором того, что известно нам как “буржуазная” мораль»2. Определение весьма точное. Этот гасконский дворянин, этот помещик, после юности, проведенной в суете и заботах торгового города, на старости лет предающийся размышлениям у себя в зам-

ке, любитель редкостей, не забывающий, впрочем, и о своей шпаге,

1  Keohane N. Montaigne’s Individualism // Political Theory. 1977. № 5. P. 365–366.

2  Schaefer D. L. The Political Philosophy of Montaigne. Ithaca; L.: Cornell University Press, 1990. P. 340.

56

по своему образу мыслей представлял тот тип, что впоследствии на его родине станут называть petite bourgeois.

Пожалуй, не будет большим преувеличением сказать, что все французские философы, начиная с Монтеня и до наших дней, были petite bourgeois. Конечно, многие из них носили шпагу, доставшуюся им от благородных предков, конечно, попадались среди них люди весьма состоятельные, либо получившие богатство по наследству, как Гольбах, либо сами сделавшие себе состояние, как Вольтер, но по своему образу мыслей, по кругу забот, наконец, что самое главное, по своим привычкам все это были petite bourgeois. Можно спорить о том, действительно ли Монтень и его духовные потомки были архитекторами буржуазной морали или же сама их философия была отражением капиталистического способа производства, как сказали бы ортодоксальные марксисты. Но сам факт их мелкобуржуазности, т. е. то обстоятельство, что в своих мыслях и образе жизни они были носителями этого вполне распознаваемого нравственного типа, представляется нам очевидным.

Конечно, Монтень не отшельник, но и человеком мира автора «Опытов» не назовешь. Как справедливо заметил Пьер Лешамель, «он заменил отношения с другим диалогом самим собой; отношения со всем остальным миром – беседой с собственной библиотекой, взаимодействие с более или менее утопическими из несбыточных миров – собственными оценками, а людей далеких от него – Древними

иДикарями»1. Он не был фантазером, этот Монтень, во всяком случае, не больше, чем все его современники, а воображаемое никогда не заслоняло от него реальность. Сам он гордился своей практичностью и не был склонен к мечтательности. Но мир, в котором он жил, был миром его души. Он выстроил собственный универсум, ставший довольно достоверным отражением окружавшего его мира,

итем не менее, это было именно отражение. Монтеню было интереснее с самим собой, нежели с миром, который уготовала ему судьба. Ему было тесно в мирке гасконского помещика, но и большой мир не манил его своими чудесами. Тем более что этот мир можно было сотворить, уединившись в своей башне.

Времена, в которые выпало жить Монтеню, виделись ему временем смуты, когда недуг охватил все тело общества. Тот упадок, что он видел вокруг, должно быть, представлялся ему всеобщим упадком старого мира, одряхлевшего и ожидающего, когда на смену ему придет новый. Ведь его «Опыты» стали едва ли не первой попыткой осмыслить открытие Нового Света, наполненного вещами прежде

1  Leschemelle P. Montaigne, ou le mal à l’âme. P.: Imago, 1991. P. 176.

57

невиданными и опровергающими привычные представления о действительности, в том числе и те, что утверждают Библия и Отцы Церкви. Монтеню было дано узреть «дивный новый мир», что позволяло представить себе некую иную форму существования.

Новый Свет для него – не занятная диковина и не просто феномен радикальной инаковости, позволяющий взглянуть на собственную культуру со стороны. География носит для Монтеня куда более личный характер. «…География “Опытов”, – замечает Том Конли, – становится частью спекуляции эссеиста о природе мира, судьбу которого он, как и всякое человеческое существо, разделяет уже по факту своего рождения»1. Монтень смотрит на современный ему мир не как политик, оценивающий расстановку сил на европейской шахматной доске, и не как гасконский помещик, которому есть дело только до своих виноградника и псарни, но как частный человек, стремящийся осмыслить свой человеческий удел в земном мире. Возможно, для него разница между Новым Светом и Атлантидой была не так уж велика. Во всяком случае, едва ли он проводил между ними различие как между реальностью и вымыслом. Однако Атлантида была исчезнувшим миром прошлого, тогда как Америка – миром, которому лишь предстояло возникнуть. Более того, этот мир возникал на глазах у современников Монтеня (который сам, разумеется, и не помышлял о путешествии через океан) и мог стать либо новым раем, либо вместилищем всех пороков Старого Света. И вместе с тем, это было видение апокалипсиса, в который теперь вписывался Новый Свет и открытие которого служило началом апокалиптических событий. Перед нами открылся Новый Свет, а значит, Старый может исчезнуть. В каком-то смысле он даже должен исчезнуть, дав место Новому.

Когда речь заходит о «дикарях» и «язычниках», Монтень видит в них не столько чужое, сколько свое. Он неизменно на стороне «дикарей», усматривая в их поступках добродетели, утраченные европейцами. Впрочем, это не те «благородные дикари», которыми будут восхищаться французские писатели последующих столетий2. Это такой же материал для «опытов», как и античная или европейская история. Монтеня они интересуют тем, что представляют собой нечто новое для взгляда образованного европейца, привыкшего считать своими ближайшими соседями античных героев и мыслителей. Монтень часто восхищался Катоном, видя в античном герое вечный

1  Conley T. The «Essays» and the New World // The Cambridge Companion to Montaigne. P. 76.

2  См.: Dickason O. The Meth of the Savage and the Beginnings of French Colonialism in the Americas. Edmonton: University of Alberta Press, 1997.

58

образец гражданских и личных добродетелей, которые в свой век он встречал нечасто. Теперь же он видит те же мужество и доблесть у американских индейцев – жителей Нового Света, откуда поистине может воссиять Новый Свет.

Монтеню нужна была эта новизна. Конечно, он был человеком Ренессанса с его культом античности. Однако он был скептиком (с теми оговорками, что нам уже случилось сделать), и едва ли его мог устроить культ античности, отрицающий все современное как второстепенное и неинтересное. Монтень стал столь заметной фигурой в истории европейской мысли потому, что предвосхитил не только Пруста, но и Канта с его вопрошанием о современности, из которой мы пытаемся помыслить самих себя.

Для французской словесности Монтень стал чрезвычайно важной фигурой, должно быть, прежде всего благодаря той популярности, которой пользовались и пользуются по сию пору его легко написанные книги. Он был подлинным гуманистом, и именно

вэтом секрет его непреходящей популярности. «В своих “Эссе” Монтень показал, что индивид может с честью выйти из борьбы за создание своей философии, а потому Франция никогда не забудет Монтеня, – писал А. Моруа. – Те, кто будут его опровергать, как например Паскаль, главным образом, будут вынуждены опровергать его внутри самих себя, ибо отныне он представляет существенную часть всего французского характера»1. Но можно сказать и больше: Монтень стал знаковой фигурой не только для Франции, но и для всей Европы, которая не может забыть его по сей день2.

Монтень был и хотел быть простодушным философом. Он неизменно отказывался мыслить в рамках оппозиции «трансцендентное/ имманентное». Но в этом своем простодушии он уже давал ответы на важнейшие для философии вопросы о ее современности и о самовопрошании того, кто пишет, пребывая в этой современности и сознавая ее. Он отвечал очень просто, настолько просто, что многие ближайшие потомки усматривали в этом какое-то дьявольское коварство, лукавую попытку обмануть нас своим видимым простодушием. Возможно, он и впрямь был не столь прост, как хотел показать. Совмещение кантовского проекта с проектом прустовским

вдалеком XVI столетии делает эти подозрения оправданными.

1  Моруа А. История Франции. С. 217.

2  См. к примеру материалы международного коллоквиума «Монтень и Европа»: Montaigne et ‘Europe. Actes du colloque international de Bordeaux (21–23 mai 1992) / еd. C.-G. Dubois. Éditions InterUniversitaires, 1992.

Глава 2

Классическая эпоха во Франции: XVII в.

Одна фаза, три кризиса: 1640, 1685, 1715; три периода: 1640–1685, 1685–1715, 1715–1750. Две великие революции (1630–1640; 1680–1690), которые накалили все сферы: политику, государственную жизнь, идеологию.

П. Шоню. Цивилизация классической Европы

XVII столетие по праву считается временем рождения новой, классической Европы. В это столетие сформировался тот облик мира, который, mutatis mutandis, мы наблюдаем по сей день. Это касается мира политического, идеологического, экономического. Но прежде всего, это относится к миру идей. П. Шоню, предложивший отсчитывать историю классической Европы от «плато» между 1620 и 1640 гг., подчеркивал, что это время...

...не идет в сравнение даже с чудесным IV в. классической Греции. В то время как Виет, Декарт и Ферма попутно с алгебраическим и геометрическим анализом изобретают математический инструментарий, Галилей и Декарт уточняют предвидение о природе, описанной языком математики. «Рассуждение о методе» (1637) дает колоссальный толчок для процесса беспрецедентной интеллектуальной трансформации, которая достигает кульминации в «Математических началах натуральной философии» Ньютона в 1687 г. Двойная вспышка гениальности: с одной стороны, ассимиляция материи простым пространством евклидовой геометрии, с другой – отказ от средневекового и античного силлогизма во имя интуитивной индукции математики1.

Итак, если принять этот подход, мы получим ограниченное хоть и условными, но достаточно четкими рамками пространство исторической эпохи, с одной стороны, примыкающей к предшествующему

1  Шоню П. Цивилизация классической Европы. С. 12.

60