Добавил:
Upload Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:

Батай Ж. Проклятая часть Сакральная социология

.pdf
Скачиваний:
173
Добавлен:
07.02.2015
Размер:
9.95 Mб
Скачать

говорил Заратустра: «Скорбь Бога глубже, о дивный мир! Простри руки к скорби Бога, а не ко мне! Что я! Опьяненная сладкозвучная лира, — полночная лира, звук колокола, которого никто не понимает, но который должен говорить перед глухими,..»* Не знаю, можно ли в веренице этих фраз уловить тончайшую нить, связывающую человека с бездонной целостностью, где он растворяется. О музыке Ницше говорил, что не в состоянии провести грань между ней и слезами... В заключение Заратустра говорит, что «РАДОСТЬ

ГЛУБЖЕ, ЧЕМ СКОРБЬ»...

Главная точка соприкосновения Жида и Ницше заключается, вероятно, в утверждении радости. Но у Жида радость грубая. Радость же Ницше, зачастую выраженная в иной форме, сродни неудержимому приступу рыданий, который он пытается подавить.

5. Сколь велико заблуждение Жида

Зависть Ницше к Иисусу необходимо рассматривать в связи с этим балансированием от самоуверенности до презрения к себе, от радости до отчаяния. Разве сама зависть — это не балансирование от чистейших чувств к насмешке? Когда ревность Ницше окрашена юмором, то он, наоборот, хочет быть не Иисусом (сам он пишет «не святым», но Жид прав, мы можем смело читать «Иисус»), но сначала «сатиром»**, а затем, разгорячившись, «шутом». Таким образом, чувство зависти приводит Ницше к противоположному чувству насмешки. Но этому не было бы объяснения, если бы объекту его зависти не соответствовало некое суверенное требование. Мы знаем, что дело обстояло именно так. А Жид непростительно заблуждался, ошибся на сей счет. Либо в его памяти вещи деформировались вплоть до того, что поменялись местами, либо он познакомился с Ницше настолько поверхностно, что и говорить о нем был не вправе***.

*«Заратустра», 4 часть, «Песнь опьянения», § 8. [Соч. Т. 2. С. 233.] ** «Я ученик философа Диониса, я предпочел бы скорее быть сатиром, чем святым. Но...» — «Ессе Homo», [Соч. Т. 2. С. 694.]

***Последнее объяснение представляется наиболее вероятным. «Сегодня мне кажется, что я ничего не знал иначе как приблизительно», — писал он Рене Ланг (Lang R. Op. cit P. 178). В том же письме он говорил, что не выносит «Заратустру»: «Думаю, что прочел из него, считая все попытки, не более десяти страниц». В принципе Жид ведет себя в высшей степени добросовестно {по крайней мере, с «авторами»; с близкими же, с женой...), но в его отношении к Ницше много тягостной несознательности.

_______________455_______________

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ ЛИТЕРАТУРНЫЙ МИР И КОММУНИЗМ

В своем «Дневнике» Жид пишет:* «Я не могу противопоставлять Христу такое горделиво-завистливое сопротивление, как у Ницше. Мне

кажется, что его чудесная проницательность изменяет ему, когда он принимается говорить о Христе; право, мне кажется, что он соглашается с расхожим и искаженным образом Христа и, стараясь отчетливее противостоять ему, считает его ответственным за всю мрачную тень, отбрасываемую на землю ложными толкованиями его слов.

Я вижу в учении Христа такую же освобождающую силу, как и в учении Ницше; такую же противоположность между ценностью индивида и государством, или цивилизацией, или "кесарем"; такую же самоотверженность и радость. Да нет, не просто "такую же"! В евангелии Христа их еще больше, они там глубже и заветнее; увереннее в себе и потому спокойнее; обобщеннее и потому естественнее, чем в евангелии Заратустры... Только от Ницше зависело извлечь из-под погребальных покровов и воскресить настоящего Христа; однако Ницше предпочел не примыкать к Христу, чье учение превосходило его собственное, а вступить с ним в поединок, в надежде возвеличить себя. Он решительно не понимает Христа, но в атом непонимании, от которого он и отталкивается, виновата скорее церковь, нежели он сам; пытаясь обрести и присвоить себе Христа, вместо того чтобы уподобиться ему, она еще более калечит его, и именно с таким искалеченным Христом сражается Ницше».

Рене Ланг, рассматривая в целом отношение Жида к Ницше, не забывает напомнить, что даже если Ницше и «отождествлял часто одного с другим» (хотя, как мне кажется, слово «часто» здесь ничем не обосновано), то все же он «четко отличал освободтель-ную весть Христа от догм Павла, хотя весть эта и казалась ему уничтоженной смертью на кресте, которую церковь сделала своей настоящей основой». Рене Ланг напоминает также, ^то «во всех книгах (Жида) рассеяны упреки тому хрисгааштгву, которое воплощено в Павле, — упреки, почти полностью совпадающие с ницшев-скими, разве что менее ожесточенные; он обличает удушливо-лицемерную уравнительную мораль, противоречащую жизни и творческому порыву, героизму и культуре, защищающую слабость и посредственность толпы в ущерб индивидууму»**.

Подобное заблуждение вызовет удивление у всякого, кто внимательно читал Ницше. В небольшой книге «Ницше и христианство»*** Карл Ясперс, напротив, показывает, сколь интересен об-

* GidiA. Journal. P.: Bibliouieque de la Pleiade. P. 1281-1282. (Feuillets). Цит. по: Ibid. P, 113.

**Ibid. P. 113-114. *** Французский перевод — издательство «Минюи», 1949.

456 СУВЕРЕННОСТЬ

раз Христа в понимании Ницше, противостоящий официальным церковным трактовкам. «Жид постоянно

защищал Христа от христианства <...> — пишет Рене Ланг. — Он давно уже обещает нам трактат под таким названием». «Христос против христианства»: подобное название подошло бы главе, которую Ясперс посвятил образу Христа, созданному Ницше, и которую он озаглавил «Кто такой Иисус?»* К тому же две следующие главы Ясперс озаглавил «Извращение Иисусова христианства» и «Истоки христианского извращения»**... Он даже указывает на диаметрально противоположную интерпретацию. Эрнст Бенц84, сотрудник журнала «Цайт-шрифт фюр кирхен гешихте», где он опубликовал в 1937 году статью «Воззрения Ницше на историю христианства», приписал к ней удивительное заключение. В своих рассуждениях он неоднократно упоминал о лицемерии либерально-позитивной теологии XIX века. А затем этот теолог, трактуя образ Иисуса, созданный Ницше, начинает говорить о значении, которое, по его мнению, может иметь этот образ в том смысле, что вносит «позитивный вклад в осуществление новой формы христианской жизни и христианской мысли». О Ницше он пишет следующее:

Антихрист принимается проповедовать подражание Иисусу Христу, которое Церковь по слабости забрала себе. Враг Церкви становится проповедником новой возможности, открывающейся перед христианством, которую сама Церковь предпочла утаить из боязни неизбежных и опасных последствий; он предвещает новый ordo evangelicus***, создающий новое сообщество тех, кто походит на него, с целью нового подражания Иисусу Христу; одновременно, излагая жизнь Иисуса, он выбивает из рук слепо верующих символ веры, закрепленный на бумаге****.

«Вот уж поистине удивительные слова для теолога, ~ заключает Ясперс, — тем более удивительные, если мы припомним ницшеанский портрет Иисуса в целом...» Я склонен полагать, что Жид, еще до Бенца попытавшись примирить непримиримое — Иисуса с Ницше,

создав воображаемый и неприемлемый образ Христа с ницшеанскими чертами и все равно противопоставив фигуру Ницше фигуре Христа, был так же смущен этим, как и сам Ницше, сделавший это первым**. Но Жид

*Jaspers К. Nietzsche et le Christianisme. P. 25—34. ** Ibid. P. 34-^4.

***Евангелический порядок (лат.}. — Примеч. ред. **** Цит. по: Jaspers К. Nietzsche et le Christianisme. P. 34, n 1.

*' Следует подчеркнуть тот важнейший факт, что Ницше, хотел он того или нет, стоял перед лицом Иисуса. Его притязания в «Заратусгре» не вызывают сомнений. Нищие хотел создать новое Евангелие, однако у него получилась лишь неудачная книга, даже если в ней и заключен, как хотел автор и как считаю я, глубочайший смысл.

_______________457_______________

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ ЛИТЕРАТУРНЫЙ МИР И КОММУНИЗМ

смешался и сохранил к Ницше, которого он перечитывал лишь от случая к случаю, чувство недовольства и подозрительности. Вероятно, он считал Ницше недостаточно оригинальным. Его «Яства земные» можно считать продолжением, правда, довольно слабым, учения Ницше. Ницше вызывал у него страх, но не как в первый момент, когда он воплощал собой грех (с тех пор Жид сам непрестанно признавал себя грешником). Ницше подавлял его, делая незначительным; таким слишком мощным влиянием отмечена его единственная выдающаяся книга, в целом же он не понимал этого трудного автора. Ценность настоящего момента он рассматривал только с точки зрения наслаждения. Это не противоречит мысли Ницше, однако Жид не сумел пережить раскованность вполне суверенного человека, который, независимый от других, которые бы отвечали ему (и за него), искал ответ, возможно, в радости, а возможно, и в молчании и даже в смерти. У Жида эти поиски ответа были легковесными; он благоразумно ставил ограниченные вопросы, не обладая чувством ни трагической игры, ни серьезности. Он был обычным человеком; я не мог бы воздать ему большей хвалы.

Он, безусловно, хотел «присвоить себе евангелическую'доктрину, расчистить ее от барьеров и преград, освободить от обещания загробной жизни, от всякого мистицизма и преобразить жизнь Иисуса в царство освободительной радости»*. То был лучший способ примирить непримиримое и зажить в согласии с собой, но он смог это сделать, лишь забыв Ницше. Не знаю, понимал ли он, сколько наигранности было в его любви к Иисусу. Чувство уверенности, которое порождала в нем человеческая жизнь, резюмируется именем Гёте.

Ясперс (и Бенц) проделали то сопоставление, которое он мог бы и должен был бы сделать сам, если бы беспечность — и несознательность — не восторжествовали над сознакиеы, но мне лично кажется, что в определенном смысле он был нрав в своем заблуждении. У Ясперса собран вместе ряд цитат, которые в истории суверенности приобретают весьма удивительный, но четкий смысл, лишь подчеркиваемый ошибкой Жида.

Возьмем такую цитату, — пишет Ясперс; — «Если и есть что-то чуждое Евангелию, то это понятие героя. Здесь стала инстинктом как раз полная противоположность всякой борьбы; неспособность сопротивляться возведена здесь в нравственный принцип...» Но с каким же удивлением мы видим, что Ницше сам о себе говорил в подобных выражениях (в «Ессе homo»): «Я не помню, чтобы мне когданибудь пришлось стараться, — ни одной черты борьбы

* Lang R. Op. cit P. 112-113.

458

СУВЕРЕННОСТЬ

нельзя указать в моей жизни. Я составляю противоположность героической натуры. Чего-нибудь "хотеть", к чемунибудь "стремиться", иметь в виду "цель", "желание" — ничего этого я не знаю из опыта... Я ничуть не хочу, чтобы чтолибо стало иным, нежели оно есть; я сам не хочу стать иным...» Это словесное сходство между тем, что Ницше говорит об Иисусе и о самом себе, не является исключением. Вот Ницше говорит об Иисусе: «Все остальное, вся природа важна для него лишь как знак, метафора». А вот о себе самом: «Разве природа была создана не для того, чтобы у меня были знаки, позволяющие мне вести разговор с чужими душами?» Наше удивление все возрастает: Ницше не только неосознанно допускает подобные языковые аналогии, но и прямо использует имя Иисуса, чтобы подкрепить свою собственную позицию «по ту сторону добра и зла», свой аморализм, борющийся с моралью: «Иисус был против

цензоров, он хотел быть разрушителем морали». «Иисус говорил: "Что значит мораль для нас, сынов божьих?"»; и уже совершенно недвусмысленно: «Бог как то, что находится по ту сторону добра и зла».

Так же и проблема явленной вечности, переживаемого блаженста, которую Иисус разрешил своей праведной жизнью,

— это ведь и собственная проблема Ницше. С явной симпатией Ницше говорит: «Христа и Будду, по-видимому, отличает внутренее счастье, делающее их религиозными». Правда, Ницше завоевывает это внутреннее счастье иным путем, чем они: осознавая вечное возвращение вещей, он ощущает, что все цели уничтожены и что в становлении нет никакой целенаправленности; и он ищет счастье не в праведной жизни, а в мистических состояниях; тем не менее слова «вот оно, блаженство», применимы как к Иисусу, так и к Ницше. Великим антиподом Христа был для Ницше Дионис. Почти все высказывания Ницше направлены против Иисуса и за Диониса. Смерть Иисуса на кресте выражает, по мысли философа, закат жизни и становится обвинением против нее, в то время как растерзанный Дионис знаменует жизнь на подъеме, которая неустанно возрождается с трагическим ликованием. Однако, сохраняя удивительную двусмысленность, Ницше был способен, хоть и редко, на миг сделать своей позицию Иисуса; и, даже впав в безумие, он подписывал записки, которые у него столь полны смысла, не только именем Диониса, но и «Распятый»*.

Ясперс никоим образом не забывает о неприятии Ницше христианства (по отношению к которому он «столько раз кричал: "Раздавите гадинуГ**») Ницше обвинял Иисуса в декадентстве, ребячестве и «идиотизме» — вероятно, в том смысле, в каком Достоевский употребляет это слово в «Идиоте». Но, как и во всех умевших давать толчок и приводить в движение, в нем вновь проступало нечто такое, в чем он продолжал своих предшественников. Ницше с Иисусом глубоко роднят ясность духа, увлекающая решительность и разрыв сформированных прошлым связей, и вместе

* Jaspers К. Nietzsche et le Christianisme. P. 99-102.

Ibid. P. 103. Закурсивленные слова Ницше приводит по-французски: «Ecrasez rinfame»"5.

_______________459_______________

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ ЛИТЕРАТУРНЫЙ МИР И КОММУНИЗМ

с тем желание дарить и уверенность, даваемая дарением. А главное, и тем и другим двигало жившее в них чувство суверенности и равная уверенность в том, что ничто суверенное не может проистекать из вещей. Ницше сознавал это сходство. Он стоял перед лицом Иисуса! Но ему не хватало как раз Иисусовой уверенности и непринужденности. Иисус опирался на наследие, а перед ним простиралась грядущая возможность христианства, где его должны были поглотить вещи, тогда как он полагал — и хотел — восторжествовать над ними. Ницше был одинок, и в сравнении с учением Христа его учение выглядело неудачной шуткой, которую никто не воспринял всерьез.

Я бы добавил: которую никто и не мог бы воспринять всерьез и, более того, не должен был... С этой точки зрения несообразность Жида, пожалуй, не так смущает, как строгий анализ Ясперса. В легковесности Жида и в его стыде, во всех смыслах слова, — настолько полном противоречивых чувств, что он превращается в простодушие, — хотя бы нет менторства. Возможно, Ницше повезло в том, что любившие его выставляли его в смешном виде. Случай Томаса Манна не менее поразителен и кажется мне не менее достойным внимания, чем случай Жида.

ш

НИЦШЕ И НАРУШЕНИЕ ЗАПРЕТОВ

7. Ницше, доктор Фауст и миф о поражении честолюбивого разума

Известно, что «Доктор Фаустус», один из последних романов Томаса Манна*, представляет собой в определенном смысле романизированное жизнеописание Ницше. Однако эта «жизнь композитора Адриана Леверкюна, рассказанная одним из его друзей», отнюдь не освещает личность философа, а сглаживает его черты и тем самым даже требует от нас яснее обозначить эти линии.

Морис Кольвиль86 пишет: «В "Докторе Фаустусе" сам Ницше, живой человек из плоти и крови, завладевает воображением романиста, притягивает к себе повествование, определяет общую направленность этого нового романа. Это нечто большее, чем тематичес-

Французский перевод — издательство «Альбен Мишель», 1950.

460 СУВЕРЕННОСТЬ

кое влияние: через биографию композитора Адриана Леверкюна Томас Манн изобразил жизнь самого Ницше»*. Однако отдельные эпизоды биографии Ницше лишь частично определяют собой черты романного героя. Недавно Томас Манн опубликовал эссе, где рассказывает об обстоятельствах, при которых Ницше заразился сифилисом**. Общепризнанно, и это признает сам Томас Манн, что эта болезнь повлекла за собой помутнение рассудка Ницше; Леверкюн из «Доктора Фаустуса» тоже поражен общим параличом, медленное развитие болезни превращается для него, как и для Ницше, в медленную и почти непрерывную пытку; Леверкюн, как и Ницше, и приблизительно в том же возрасте, что и Ницше, теряет рассудок. И, как Ницше, он умирает 25 августа — после долгих двенадцати лет тупой бесчувственности.

Однако Ницше умер в 1900-м, а Леверкюн — в 1940 году. Если не считать учебы в средней школе «Кайзерзашерна87», в заведении, аналогичном Шульпфорте88, недолгих занятий теологией и безрезультатной попытки жениться, напоминающей отношения Ницше с Лу Саломе89 и Паулем Рэ90, в целом повествование Томаса Манна отступает от биографии автора «Веселой науки». Если бы не эти немногочисленные факты, никто бы, вероятно, и не стал бы сравнивать характеры обоих

персонажей.

Морис Кольвиль пишет об этом так: «Можно было бы много сказать о сходстве и родстве духа Ницше и его подобия — Леверкюна. Нам не хватает места, чтобы проанализировать многочисленные фрагменты романа, где в высказываниях персонажей утверждаются сугубо ницшеанские принципы. Было бы просто доказать, что черт, которого Томас Манн вводит в роман, с готовностью поддерживает тезис о воле к власти или же пародию на него, — что, как и у Ницше, человек, описанный в "Докторе Фаустусе", игнорирует мораль и не помышляет о нравственном поведении... что добро именуется здесь лишь "цветком зла"»***. Большинство событий жизни и карьеры, а также основополагающие помыслы Ницше и Леверкюна отличаются друг от друга. Леверкюну чужды свойственное философу чувство исторической миссии, абсолютная нравственная нищета и абсолютное утверждение переоценки ценностей. С другой стороны, Ницше весьма далек от сделки с дьяволом, которая, пусть и невольно, стала уделом Леверкюна.

*Collemlle М, Nietzsche et Ie «Doktor Faustus» de Thomas Mann // Etudes germani-ques. Avril-septembre 1947. P. 343-354.

**Mann Th. La Philosophic de Nietzsche a la lumiere de notre experience // Etudes: Goethe, Nietzsche, Joseph et ses freres. P.: Mennod, 1949. P. 71-127.

***Collemlle M. Op. cit. P. 353

_______________461_______________

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ ЛИТЕРАТУРНЫЙ МИР И КОММУНИЗМ

Образ, созданный Томасом Манном, решительно кое-чем смущает. В частности, романный двойник Пауля Рэ, Рудольф Швердтфегер, до встречи с Мари Годо (Лу Саломе) был гомосексуальным любовником Леверкюна. Не знаю, использовал ли здесь Томас Манн достойные доверия сведения (как в отношении визитов молодого Ницше в кёльнский публичный дом); скорее всего, гомосексуализм Ницше — это чистый домысел! Возможно даже, что этот домысел существует исключительно, но неизбежно, в умах читателей Манна: гомосексуализм Леверкюна не имеет ничего общего с Ницше. Так же, вероятно, обстоит дело и с рядом других черт: рождением на ферме в Тюрингии, смертью на ферме в горах Баварии, музыкальной теорией, сходной с теорией Шёнберга91, или смертью маленького племянника... Кажется, последняя деталь имеет отношение к самому автору, а может быть и гомосексуализм... И все же на педерастию до сих пор наложено проклятие; приписанная Ницше, она придает его жизни нечто убого-скрытное: Леверкюн оказывается действительно проклятым, которого посещает черт, ибо он связан с ним договором.

Замыслом Томаса Манна, вероятно, было создать такой образ, какие создают мифология или легенда, смешивая черты разных героев или реального персонажа — с легендарным. Название романа означает последнее по времени — и самое значительное — из музыкальных произведений Леверкюна; бросается в глаза желание автора поместить этого персонажа в фаустианс-кую традицию.

Вслед за Морисом Кольвилем Женевьева Бианки92 отмечает, пожалуй, еще более тесную связь романа с наиболее старинным повествованием о приключениях Фауста — с «Voiksbuch»* 1587 года: «Не только последнее произведение музыканта нштрямую навеяно заключительными главами "Faustbuch"**, мо вся биография Леверкюна напоминает жизнь, приписываемую преданием проклятому колдуну»***. Действительно, Томас Манн включает в свой роман целые фразы из «Faustbuch», и Леверкюн, как и легендарный Фауст, «был сыном честных, набожных крестьян из Тюрингии»; совпадают и другие детали, время от времени композитор говорит на архаическом языке, аналогичном языку «Faustbuch», на этом языке он ведет беседы с чертом; он пропитан магией чисел и ищет

*«Народной книгой»91' (нем.). — Примеч. ред. ** «Книги о Фаусте» (нем.). — Примеч. ред.

***Bianquis G. Thomas Mann et le «Faustbuch» de 1587 // Etudes germaniques. Janvier-mars 1950. P. 54—59. 462 СУВЕРЕННОСТЬ

в математических ритмах музыки нечто иное, чем чувственный строй звуков...

По-видимому, жалость, в которой Томас Манн признается в своем эссе, которая связана с почтением, но и болезненно склоняла его к презрению, — и побудила его смешать образ Ницше с образом Фауста, чтобы свести его к мотиву воли, которая пала жертвой собственной чрезмерности. «Смесь почтения и жалости. Это двойственное чувство никогда не покидало меня»*. Отсюда и возник «Доктор Фаустус»: преображенный Ницше становится мифом о поражении, катастрофе духа; он воплощает собой бессильное перенапряжение безбожной воли исключительного человека к преодолению всех пределов. В своем эссе Томас Манн с немалой точностью и деликатностью связал болезнь и гениальность Ницше {как в романе он связал гениальность и болезнь Леверкюна). «Еще вопрос, кто болен, — пишет он, — заурядный психопат, чья болезнь начисто лишена всякого духовного и культурного значения, или же такой человек, как Ницше, как Достоевский»**. Это чувство меры не смягчает жесткости окончательного приговора. Создавая «Зара-тустру», Ницше хотел совершить «"поступок", рядом с которым все другие поступки человечества показались бы незначительными и относительными, —

когда он утверждал, что ни Гёте, ни Шекспир, ни Данте не смогли бы дышать на высоте этого произведения и что разум и доброта всех великих душ вместе взятых были бы не в силах написать хоть одну из речей "ЗаратустрьГ»***. Подобным претензиям Томас Манн противопоставляет, внешне не без оснований, ничтожность результатов. «Заратустра, — пишет он, — этот злой гений без лица и тела <...> часто трогательная и почти всегда тягостная тень, фантом, балансирующий на грани смешного <„.>»****. Более того, Томас Манн пишет: «Кто воспринимает Ницше "в прямом смысле", буквально, кто ему верит, тот погиб»*'. Ницше — это гениальный ум, обнаженный недугом, однако зрелище, которое он являет себе подобным, напоминает, если угодно, ночной пожар на ферме. Ницше — это «хрупкая и достойная почтения трагическая фигура, встающая в отблесках этого исторического поворота».

* Mann Th. Op. cit. P. 74. ** Ibid. P. 78. *** Ibid. P. 84. **** Ibid. P. 84-85. *} Ibid. P. 121.

_______________463_______________

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ ЛИТЕРАТУРНЫЙ МИР И КОММУНИЗМ

2. Ницше и миф о поверженной Германии

С другой стороны, Томас Манн склонен отождествлять болезнь Леверкюна с катастрофой Германии...

Преображая собой жизнь Ницше, жизнь Леверкюна переносит ее в эпоху войн, ставшую также и эпохой поражений Германии. Повествование, приписываемое автором одному из друзей музыканта, якобы создается в годы второй из этих войн, и своими сегодняшними, удручающими заботами она придает прошлым событиям тяжкую значительность.

В Германии было немало тех, кто принял учение Ницше и под его влиянием добровольно пошел на войну. Однако историческая значимость этого ничтожна: в романе Томаса Манна говорится о грандиозной радости, охватившей буквально всю страну после объявления войны в 1914 году. Ницше, безусловно, был тут ни при чем. Но одна броская сторона его учения, строго говоря, согласуется с гитлеризмом. Томас Манн нисколько на этом не настаивает. Он даже готов снять с Ницше столь грубое обвинение, обычно выдвигаемое против него. «Я скорее склонен поменять здесь местами причину и следствие, — пишет он, — и считать, что не Ницше создал фашизм, а фашизм создал Ницше; объясняю: Ницше, абсолютно чуждый политике и духовно невинный, словно очень чувствительный регистрирующий и передающий прибор, предугадал в своей философии власти подъем империализма и, словно дрожащая стрелка, предсказал Западу наступление эпохи фашизма, в которую мы живем и будем жить еще долго, несмотря на одержанную над фашизмом победу»*. Но хотя сближение «Ницше

— фашизм» носит поверхностный характер (для нацизма наследие Ницше было не только бесполезным и ненадежным, но и просто стеснительным), зато легко и даже неизбежно приходится сопоставить судьбу Германии, ее напрасные усилия и ожесточение со злополучным бессилием и жалкой участью Ницше, «хрупкой трагической фигуры», которая высится в круговерти истории. Видимая действенность Ницше («кто воспринимает Ницше <...> в прямом смысле <,..> тот погиб!») ведет к тому, что он лишается масштаба, сводится к чувственному знаку, к трагической фигуре. Томас Манн столь искусно аннулирует Ницше, что тот становится обузданным, замкнутым в пределах музыкального выражения. Эта книга — сдача позиций, если не самого писателя, то Германии (от имени которой некоторые немцы упрекали эмигранта за его высказывания): «Доктор Фаустус» — это кладбищенская

* Ibid. Р. 111-112.

464

СУВЕРЕННОСТЬ

фреска нации, повесть о крушении, жалобная песнь о мире, куда дьявол внес смуту и заблуждение; это lamento ненависти ко всему непомерному, это покаяние в дьявольской решимости и крик о милосердии.

3. Почтение и оскорбление

Не стану долго говорить о Германии и ее судьбе, но сколь бы ни было справедливым осуждать непомерные амбиции этого государства, все же нет нужды поддаваться смятению, которое может быть вызвано неуловимостью и непостоянством Ницше. Очень просто сказать: «кто воспринимает Ницше в прямом смысле <..> тот погиб». Или смириться с этим и, как Ясперс, ожидать от него лишь исходного толчка, побуждения к движению мысли. Мне кажется, напротив, что философия Ницше — единственная, освобождающая от порабощения, заложенного в природе философского языка, наконец, единственная, наделяющая свободные умы суверенностью. Да, Томас Манн был прав: «кто воспринимает Ницше в прямом смысле <..,> тот погиб!»*. Но ведь «кто хочет спасти свою жизнь, погубит ее»94. Нельзя быть — на мгновение — суверенным, если не губить себя.

Есть доля истины в ощущениях Томаса Манна, который усматривает связь между процессом, приведшим Германию к развязыванию чудовищных и катастрофических войн, и мыслью Ницше, открытой для расстройства мысли. По форме эта философия изначально связана с неуравновешенностью, недовольством, однако сам Ницше ощущал необходимость размеренной формы. По-видимому, для него жизненно важно было «вырваться из Германии», он цеплялся за это, как утопающий за веревку, и скорее по этой причине, чем из-за его учения о суровости, можно считать, что он предчувствовал постыдные события будущего. Для него решающее значение имело отрицание христианской морали, которая безоговорочно осуждает

животную игру сил. Порой он отрицал ее сверх меры, не разглядев закономерной взаимосвязи между запретом и нарушением (он загнал себя в тупик власти...). Но его позиция станет недоступной для нас, если связывать ее с заботами человека действия. Ницше стремился к суверенности «свободного духа»; он не стал бы отказываться от меры, будь такое возмож-

* Я ведь и сам писал о философии Ницше: она «открывает тем, кто ею вдохновляется, лишь пустоту...» (Bataille G. Sur Nietzsche. P.: Gallimard, 1945. P. 16), — желая подчеркнуть, что она не имеет отношения к миру действия.

_______________465_______________

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ ЛИТЕРАТУРНЫЙ МИР И КОММУНИЗМ

ным, но он не мог не понимать, как отвратительна эта капитулянтская позиция*.

«Ты никогда не будешь больше молиться, не будешь больше поклоняться, никогда не успокоишься уже в бесконечном доверии — ты запретишь себе останавливаться перед последней мудростью, последней благодатью, последней силою и распрягать свои мысли — у тебя нет вечно бодрствующего стража и друга для твоих семи одиночеств — ты живешь без вида на гору, вершина которой заснежена, а сердце полыхает огнем, — нет тебе ни воздаятеля, ни последнего правщика — нет больше разума в том, что свершается, ни любви в том, что свершится с тобой...»** Не знаю, внятны ли Томасу Манну эти интонации. Он, наоборот, удивляется неспособности Ницше что-либо чтить. Он сам побаивается выражении, в которых писал о Заратустре: «фантом, балансирующий на грани смешного». «Когда я слышу эти свои слова, — продолжает он, — то думаю об отчаянной жестокости, с которой Ницше говорил почти обо всем.***, что представлялось ему достойным уважения; о Вагнере, вообще о музыке, о морали, о христианстве (я сказал бы, даже о германской культуре), и мне представляется очевидным, что даже в своих жесточайших нападках на ценности, которые он в глубине души не переставал ставить очень высоко, он не ощущал, что наносит им вред, что он скорее усматривал в этих худших оскорблениях лишь иную форму почтения»****.

*Для меня разница между фашизмом и позицией Ницше достаточно ясна, но я не могу здесь сформулировать ее точнее, поскольку моя книга оставляет в стороне вопрос о войне и связанных с нею институтах. Хотелось бы лишь подчеркнуть буржуазность того военного строя, который возник из фашизма: фашизм оставался предельно далеко от глубинного стремления, состав,\яющего суть суверенности. Сначала Гитлер занимал двойственную позицию, но в конце 1938 г. он решительно выступил против тех, кто мечтал посредством войны вернуться к гий или иной форме религиозной суверенности. «Нам нужны стадионы, — за явил он, — а не священные рощи». Я чувствую себя очень далеким даже от такого мира, где совпадают военные институты и суверенность. Ницше, вероятно, был от него не менее далек, но я думаю, что ему в какой-то степени мешала ностальгия по феодальному миру и что он недостаточно определенно сознавал противоположность между традиционной суверенностью и суверенностью «свободных умов», о которых говорил он. Но он никогда не запутывался в этом настолько, чтобы сейчас нельзя было уверенно указать, по какому пути имплицитно шло развитие его мысли: это путь суверенности, отказывающейся управлять миром вещей. Это форма суверенности, отделенная от военного порядка я диаметрально противоположная фашизму (в котором сама вещь была бы безоговорочно суверенной, а всякий человек подавляемым ею, если бы этому не мешали противоречия, связанные с непомерностью и грубостью его происхождения}.

**«Веселая наука», § 285. [Соч. Т. 1. С. 628-629.] *** Выделено Томасом Манном. **** Hfann 7J. Op. cit. P. 85. Последние строки выделены мной.

30. Заказ № К-6713

466 СУВЕРЕННОСТЬ

Однако Томас Манн недопонял значение этих замечаний; далее он делает следующий вывод: «Можно сказать, что Ницше связывала с излюбленными объектами его критики страсть: страсть, у которой, собственно, не было определенного алгебраического знака, в которой негативное постоянно чередуется с позитивным»*. Это чередование нельзя сбрасывать со счетов.

Чтобы судить о жесте Ницше, следует сначала рассмотреть две фундаментальные позиции, занимаемые теми, кто хочет придать своей жизни ценность, независимую от своих полезных деяний. В традиции христианской религии всегда играло огромную роль стремление оставить место для благодати, независимой от полезных деяний. Но оставим в стороне расхождения между Августином95, Янсением96, Кальвином97 и особенно Лютером. К отрицаниям Ницше наиболее близки либертинство98 и сатанизм. Прежде всего следует напомнить о необходимости запретов, на которых не основана возможность жизни как таковой. Мы знаем, что соблюдение запретов, касающихся главным образом половой жизни и смерти, составляет отличие человека от животного. Именно ограничения, накладываемые нами на себя, придают нам человеческое достоинство, которым мы дорожим превыше всего. Никто не может, не будучи наивным, утверждать, что он был бы собой и обладал бы этим высоким достоинством, если бы не соблюдал тяготеющих над ним запретов: кто мог бы вернуться к звериному поведению? Но, с другой стороны, никто и не мог бы занять суверенную позицию, если бы время от времени не снимал этих запретов, не ставил суверенный момент своего бытия превыше соблюдаемых и даже чтимых им правил. Древнейшие люди — а вместе с ними и архаические народы

— смутно чувствовали насущную необходимость подобного чередования. Только рационализм наших дней презрел это первобытное правило, которому нет разумного основания.

Презрение рационализма к иррациональному правилу носит сложный характер. Оно сводит всякую ценность к разуму, то есть к полезному (хотя ведь абсурдно, что действие обретает ценность лишь в связи с другой вещью, которая в свою очередь для чего-то полезна...)**. Однако сам же рационализм использует полезность, когда считает правильным не следовать стеснительному правилу. Иногда он дает, например, утилитарное толкование запрету инцеста (скажем, через предполагаемое вырождение детей от кровосмесительных браков). А иногда разумность служит предлогом для вольного обращения

с обычаем, да только решение, принимаемое

*Ibid. P. 86.

**Я имею в виду только практические акты оценки, а не теоретические дискуссии, в основе которых, впрочем, фактически остается верность практике.

_______________467_______________

4ACTfe ЧЕТВЕРТАЯ ЛИТЕРАТУРНЫЙ МИР И КОММУНИЗМ

рационально в разумном соответствии с иррациональным желанием, отнимает вкус у объекта этого желания. В определенном смысле рациональные суждения благоприятствуют распущенности, но, придавая ей благоразумие, делают с нею то же, что нудизм с наготой: нагота перестает быть чудесножеланной*. А Ницше занял новую позицию.

Ницше не занимал архаической позиции. Правда, он с пониманием относился к моральному закону, нарушение которого в принципе отвечало для него более глубокому и в глубине своей более нравственному требованию, чем грубость закона. Но в этом я вижу лишь ключ к пониманию иной, несколько отличной позиции. Позиция Ницше зеркально противоположна позиции героев греческих трагедий, которых рок вынуждал нарушать правила, почитаемые ими священными. Но парадокс Ницше, это оскорбление, оборачивающееся почтением, невозможно объяснить, не соотнеся его с другими формами трансгрессии, совершаемыми в современном мире.

4. Ницше и Дон Жуан

Наиболее привлекательное (не самое тяжкое) вырождение закона воплотилось, вероятно, в мифическом персонаже Дон Жуана99 — имеется в виду тот образ, который придали ему Моцарт и да Понте. Кьеркегор, очарованный им, противопоставлял благочестивым устремлениям соблазнительность музыки, составляющей душу эротики. Однако либертинство Дон Жуана — что-то большее, чем наслаждение, свободное от сексуального запрета: сильнейшим обаянием фигуру этого «соблазнителя» наделяет нарушение закона, предписывающего живым униженно чтить умерших.

Я могу преступать закон двумя способами. Можно пренебрегать законом, преступая его по незнанию,

— такова позиция рационализма. Но можно и сознательно, не пренебрегая законом, преступать его изза своей безудержности. В первом случае Дон Жуан довольствуется тем, что не ведает страха, испытываемого большинством людей перед покойниками; он убийца Командора, но его ироническое приглашение не кощунственно, так как для него нет ничего святого. Когда же статуя вступает в дом, возникает очевид-

* Я знаю, что, подчеркивая связь между запретами и возможным, я и сам включаю их в сферу разума, но для меня рациональным является здесь результат, а не намерение. Намерение же, по моей мысли, задано в тошнотворно-иррациональном отвращении, которое человек питает к процессам природы.

468

СУВЕРЕННОСТЬ

ность — и Дон Жуан бросает вызов не тому, чем был в силах пренебрегать, а тому, что выше его сил. Отбросив легкомыслие, он проникается чувством закона, когда его сжимает холодная рука статуи; поверженный, он кричит «нет» тому, кто тщетно велит ему покаяться.

Именно постольку, поскольку Командор действует в реальном мире, позиция Дон Жуана сближается с позицией Ницше. На мой взгляд, чувство Дон Жуана, который не покоряется, даже видя, как его поглощает преисподняя, сравнимо с преодолеваемым, но не перестающим терроризировать ужасом, который связывается для Ницше с уверенностью в смерти Бога. Ни тот, ни другой не покорились, не уступили в миг, когда все вокруг обратилось против них. Смерть либертинца не стала его поражением, ведь в объятиях самой смерти он не признал себя побежденным, так что приходится говорить о его моральном триумфе. Командор одержал бы победу, если бы убийца признал свою вину и покаялся; он терпит поражение, поскольку не в состоянии добиться, чтобы нарушитель закона сознался в своей неправоте.

История Дон Жуана обогатила людей возможностью, которой им не хватало в архаическом мире. В архаическом мире преступник заранее признавался в преступлении. И тем не менее его совершал. Преимущество оставалось за тем, кто налагал запреты. Однако глубокая пропасть отделяет Ницше от легендарного дворянина. Дон Жуан, движимый суверенным действием, хоть и вопреки себе, приходит к пониманию, что закон одолевает его. Он не уступает и, умирая, продолжает сознавать эту свою неуступчивость. Однако эта сила угнетает его извне. А Ницше был вынужден все время выдерживать напор морального требования изнутри. Он не мог, как Дон Жуан, опираться на заблуждения разума*.

* Опасность подобных схем в том, что они побуждают забыть о необычайной переменчивости, свойственной Ницше. Ницше писал и такое: «И именно потому, что мы, в конце концов, тяжелые и серьезные люди, и больше гири, чем люди, то ничто не доставляет нам такого удовольствия, как дурацкий колпак: он нужен нам для нас самих — всем нам потребно озорное, порхаюшее, танцующее, насмешливое, ребячливое и блаженное искусство, дабы не лишиться той свободы над вещами, которой требует от нас наш идеал. Для нас это было бы рецидивом — с нашей раздражительной честностью вполне уткнуться в мораль и ради тех сверхстрогих требований, которые мы в ней ставим себе, стать вполне добродетельными чудищами и чучелами. Мы должны смочь встать и над моралью, и не только стоять с трусливой одеревенелостью человека, страшащегося каждое мгновение соскользнуть с нее и упасть, но и парить над нею и играть! Как бы смогли мы для этого обойтись без искусства, без того, чтобы не валять дурака? — И покуда вы хоть как-то еще стыдитесь самих себя, вы еще не принадлежите к нам!» («Веселая наука», § 107). [Соч. Т. 1.С. 581.]

_______________469_______________

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ ЛИТЕРАТУРНЫЙ МИР И КОММУНИЗМ

5. Сатанизм Бодлера и интерпретация Сартра™

Сартр подчеркивал, что сатанизм — это незрелая позиция. Сатанизм, пожалуй, еще более чужд Ницше, чем приглашение на ужин статуи Командора. Но в некотором ином смысле он близок к нему, и, отталкиваясь от этого, мы можем охарактеризовать другую возможность, которая открыта современному человеку и единственно оставляется христианством. «Революционер стремится изменить мир <...> — пишет Сартр, разъясняя позицию Бодлера, — что же до бунтаря, то для него важно в неприкосновенности сохранить все те несправедливости, от которых он сам же и страдает, дабы иметь возможность бунтовать против них. <..> Он не хочет ни разрушать, ни преодолевать; он удовлетворяется возмущением против существующего порядка. Чем яростнее его наскоки на этот порядок, тем с большим почтением он втайне к нему относится; права, которые он оспаривает публично, он хранит в сокровенных глубинах сердца <..,>»*. И далее: «Атеиста Бог не интересует, коль скоро атеист раз и навсегда решил для себя, что Бога нет. А священник, служащий черную мессу, не только ненавидит Бога, но еще и глумится над ним — ненавидит и гЛумится именно потому, что его должно почитать и любить; все его усилия направлены на отрицание существующего положения вещей, хотя в действительности трудно придумать лучший способ для того, чтобы сберечь и утвердить это положение <...>»** Сартр говорит, что это пози-

4.* *

ция человека, так и не сумевшего преодолел, «стадию дегства» . (Сам Сатана — не более чем «символ капризных и непослушных детей, требующих, чтобы родительский взгляд удостоверил их неповторимую сущность, и творящих зло в границах добра <...>»****).

В этих формулировках, которыми Сартр жела\ объяснять Бодлера, явно недостает осознания противоположной трудности: той, с которой сталкиваются революционеры, которые, если им удастся свергнуть существующий порядок, должны установить, пожалуй, и лучший, но все-таки тоже порядок. Нельзя всерьез и надолго выдвинуть ни одного возражения против необходимости ограничивать деятельность всех людей правилами, ставящими ее на службу добра*1. И тут перед нами оказывается дилемма: мы зрелые

*Sartre J.-P. Baudelaire. P.: Gallimard, 1947. P. 58—59 [цит. с изменениями по изд.: Бодлер Ш, Цветы Зла: Стихотворения в прозе. М.: Высшая школа, 1993. С. 345. — Примеч. ред.].

**Там же. [С. 359-360.] *** Там же, [С. 346.] ****Тамже. [С. 381.]

*) В том виде, как представляет его себе господствующая часть общества.

470

СУВЕРЕННОСТЬ

(взрослые) люди, мы реально ниспровергаем установленный порядок, но мы не можем стремиться к замене принуждения свободой, нам приходится утверждать какое-то новое принуждение, возможно, более легкое, но все-таки такое, чтобы общество в целом продолжало признавать примат полезной деятельности. Как и прежде, нам приходится лишать себя доступа к слишком дорогостоящей роскоши

— к такой свободе, которую принято называть злом. Нам нельзя удовлетворять потребность в распущенности окольным путем, во имя необходимости, осуждаемой законом. Только бунт позволяет достичь ничем не оправдываемого беспорядка, смысл которого — в несовместимости с законом. Но бунт, как и толпа, движим детскими чувствами. Революция расчетливо подчиняется необходимости, господство которой слепо отрицает бунт.

Если вернуться к рассмотрению архаических форм запрета и нарушения, то эта дилемма оказывается данной в иных понятиях.

В дохристианском мире запрет, требуемый иррациональным отвращением, эмпирически согласовывался с необходимостью. Отвращение вызывалось нарушением равновесия, вызываемым безудержностью, которая, долгое время подавляемая, без опаски вырывалась на волю и в этот миг суверенно переживала все то, что изначально запрещала себе. Однако при этом запрет снимался лишь по-детски: правила, нарушаемые публично во время праздника, — это те самые правила, которые нарушитель хранит «в сокровенных глубинах сердца». Революционное действие, единственно зрелое, отрезает нам те лукавые возможности, которым христианство придало более стыдливую, более глубоко нестерпимую и в то же время более ощутимую форму в виде сатанизма. Эта современная форма бунта нашла выражение главным образом в нарушении сексуального запрета. Бодлер, по отношению к которому Сартр выступает как обвинитель (что тоже не лишено наивности), очень точно сформулировал эту суверенную возможность, неведомую архаическому человеку. «А я сказал: единственное и высшее сластолюбие в любви — твердо знать, что творишь зло. И мужчина, и женщина от рождения знают, что сладострастие всегда коренится в области зла»*. Если бы Бог, сделавший сладострастие злом, не существовал или хотя бы не являлся объектом какой-то ложной уверенности, то нам был бы недоступен суверенный миг сладострастия.

Другими словами, устраняя мистицизм, связанный с религиозными представлениями:

правило жизни обосновывает собой ценность неправильности;

суверенная позиция, опираясь на соблюдение правила, связана с сознательным нарушением, несоблюдением его;

Там же. |С. 363.]

_________________471_________________

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ ЛИТЕРАТУРНЫЙ МИР И КОММУНИЗМ

• сладострастие, не оправдываемое никакой пользой, суверенно постольку, поскольку оно исступленно отрицает мир, бесконечно достойный того, чтобы его блюсти.

Христианство проявило себя тем, что придало последовательную (рациональную) религиозную форму этому соблюдению правил эффективной деятельности, которого достоин мир. Основополагающая идея архаического человечества достигает экстравагантности в «логическом» противопоставлении Бога и зла, ангельской непорочности и преступной непристойности. Эротика, конечно, лишь частный аспект дела, но это пробный камень; вопрос всякий раз в том, преступаем ли мы пределы вопреки своему сознанию, что эти пределы преступать опасно, и вопреки своей готовности блюсти слабость мира, предпосылка которого — ограниченность. Если мы сознаем опасность и разрушение вещи, то в некотором роде признаем (благодаря чувству греха, а также раздражения, которое не хочет ни с чем считаться), что нарушаемый нами запрет достоин соблюдения — и сам запрет и огромный мир, наиболее выстроенная форма которого воплощена в неотделимом от запрета христианском Боге. Разве мог бы стать Дон Жуан таким, каким он является для нас, если бы не столкнулся с ним и если бы, столкнувшись с ним, не отрекался от него до конца — даже задыхаясь в предсмертных судорогах? Разве было бы сладострастие столь ужасным без божьего проклятия, которое гнетет нас, когда в нас свирепствует сладострастие?

Ницше — это атеист, озабоченный Богом, поскольку однажды он понял, что место, которое оставляет пустым несуществующий Бог, подвергает все вещи уничтожению. В то же время Ницше требовал свободы и сознавал, какой обвал она влечет за собой. Свобода прежде всего является политической; в таком случае это ответ на угнетение одного класса другим. (Она может быть также и поводом для философической болтовни, как будто метафизическое вопрошание о ней не требует немедленно умолкнуть в не-зпакии*.} k вне сферы политики и эффективной деятельности, Е плане чувственных ценностей, свобода означает суверенное состояние (я могу действовать, чтобы быть свободным, но действие тут же лишает меня моей свободы отвечать на зов страсти). В этом плане примечательно, что Ницше в определенной мере разделял «ребячество» Бодлера. Внешне позиция Ницше не имеет ничего общего с открытостью во зле моменту сладострастия. Но там, где Томас Манн видел тщет-

* Ницше писал: «Почему я такой или такой? Безумная мысль считать себя вольным выбирать, быть или не быть, или быть таким или иным...» (Nietzsche F. Volonte de puissance. Т. П. Р. 41). Преимущество негативной болтовни хотя бы в том, что она немедленно заставляет умолкнуть. Позитивность же — это возможность обойти проблему (суверенности) и подменить чувственную ценность метафизической (облеченной, например, в понятие ангажированности).

472 СУВЕРЕННОСТЬ

ное возбуждение, в кромешном беспорядке, где оскорбление склеивается с почтением, проявляется двойственность жеста, присущего суверенному состоянию.

Ницше с самого начала замечал эту парадоксальную невозможность уступок ни в том, ни в другом направлении, Уже в 1875 году, после «Рождения трагедии»101, он писал, врываясь в дверь, открываемую суждениями Томаса Манна: «Надо признаться, Сократ настолько мне близок, что я веду с ним постоянную борьбу»*. Он никогда не забывал, сколь огромны усилия — которые воплотились в Сократе и морали, христианстве и Боге, — прилагаемые для того, чтобы привести к единому целому все несогласные возможности человека. Поэтому зло, делающее бесполезными эти отчаянные усилия, он всегда усматривал лишь в разрыве, где смутно предугадывал его и Бодлер. Перед лицом неизбежного зла, которое единственно суверенно, поскольку единственно не подчиняется необходимости, Ницше занимал не просто позицию ребенка, желающего продлить сладостную ситуацию; он знал (а разве и Бодлер этого не ведал?), что она не может длиться; он знал, что пропасть разверзается под ногами у того, кто примет ее, кому дарован суверенный миг, но кто в этот миг переживает растворение каждой вещи и всех вещей как свое собственное растворение... Он знал, что в верхней точке свода всего здания «земля отрывается от солнца» и на нас «дышит пустое пространство»**.

IV

НЫНЕШНЕЕ ВРЕМЯ И СУВЕРЕННОЕ ИСКУССТВО

7. Ситуация «суверенного субъекта» в современном. мирет

В этой точке, как мне кажется, разрешаются привычные связи мыслей и людей с ограниченными предложениями языка. В этой точке восхищение и солидарность преодолеваются ради забвения, безразличия. В этом двойственном, распадающемся мире, где иные искали Бога, да и мы тоже ищем, уверенные, что не найдем НИЧЕГО, — наступает, в конце концов, момент обозреть все те перспективы, где, как нам кажется, заплутался — так неловко — персонаж драмы, субъект или подлинный суверен.

Mann T/i, Op. cit. П. Р. 104.

См.: «Веселая наука», § 125, «Безумный человек».

_______________473_______________

ЧАСГ£ ЧЕТВЕРТАЯ ЛИТЕРАТУРНЫЙ МИР И КОММУНИЗМ

Действительно, существует ли в современном мире место для этого невозможного персонажа? Эта своеобразная фигура, суверенный писатель или художник, изгнана из коммунизма. В советском обществе писатель или художник состоит на службе у руководителей, которые сами, как уже сказано, суверенны лишь в отречении от суверенности. (Отсюда вытекает беспрецедентная ситуация. Советское общество не только изгнало суверенного писателя или художника, но оно вообще приемлет теперь только искусство и

литературу прошлого.) Буржуазный же мир, который по своей сути еще больше коммунизма закрыт для решительной суверенности, допускает, правда, существование суверенного писателя или художника, но лишь при условии непризнания его таковым.

2. Суверенность в сакральных искусствах и литературе

Но перспективы, о которых я хочу рассказать, можно всесторонне обозреть лишь исходя из более древней ситуации. Архаическое общество по своей сути также исключало суверенного писателя или художника. Однако суверенность в нем господствовала. Художник или писатель в нем еще не могли быть суверенными просто потому, что создавали художественные произведения. Литература или искусство, подчиняясь либо полису, либо личному суверену, все же были выражением автономной субъективности, а не объективной деятельности или отчужденной субъективности (которой для воздействия на вещи приходится отрицать себя самое). Искусство выражало собой в особенности субъективность суверенов, которые не трудились и не могли совершать действий, подчинявших их чему либо иному. Еще в греческой трагедии, открыто рассматривавшей субъективность человека, речь всегда шла о субъективности традиционно суверенных персонажей — то есть античная демократия, отвергнувшая фигуру царя, сохраняла ценности, которые тот воплощал в себе. Ситуация художника или писателя в архаическом обществе, где еще ке было места для светского искусства, бывала, в общем, весьма различной, но так или иначе все они состояли на службе у той архаической суверенности, которую мы вправе считать реальной, то есть у субъективности, связанной с некой вещью, институцией, объективно данной реальностью. Принцип этой службы был обусловлен невозможностью для суверена самому выразить ту субъективность, которая, будучи объективированной субъективностью всех остальных членов общества, должна была сообщаться им; это равно распространялось на царей, жрецов и жреческие коллегии. Высшие должностные лица могли говорить сами, но могли и пользоваться чужими устами. Ведь

474 СУВЕРЕННОСТЬ

_______________475_______________

4ACTfe ЧЕТВЕРТАЯ ЛИТЕРАТУРНЫЙ МИР И КОММУНИЗМ

они и сами состояли на службе у суверенной реальности, у институции, которая возвышалась над ними и которую они лишь на краткий миг воплощали. В этой сакральной системе могли происходить разрывы; человек мог сказать себе — и даже прокричать, — что через голову притязающих воплощать суверенность он служит подлинной суверенности, независимой от своих воплощений. Но в основе ничто при этом не менялось. Писатель или художник в любом случае служили реальной суверенности, внеположной их личной объективности, если не считать аффективной связи этой последней с

реальностью.

3, Профанная литература и искусство

По мере того как сакральный мир клонился к упадку и упрочивало свои позиции профанное общество, литература и искусство внешне приобретали профанные формы. Но это якобы профанное само было не чем иным, как вырожденной формой сакрального. Профанная литература и профанное искусство, взятые в целом, предоставляют человеку лишь суррогат эмоций, изначально пережитых в святилище, где ему явилось самое страшное.

Было бы трудно коротко перечислить все, что способно выразить профанное искусство. Его единственная общая черта — чрезвычайное разнообразие.

Его постоянно, беспредельно искажают насмешки и смешения. Но тем не менее оно не перестает выполнять изначальную функцию искусства, которая состоит в выражении субъективности — той самой субъективности, что с самого начала была задана как конечная цель всех объектов.

Это главный момент: сакральное и профанное характеризуются формальной прерывностью, отчетливостью своей противоположности. Если же противопоставлять сакральное искусство профанному, то эта прерывность исчезнет*. Порой профанное искусство соседствует с сакральным, от которого его трудно отличить, и в множестве разнообразных, плавно переходящих одна в другую форм профанного искусства тоже нигде нет четкого различия, четкой грани. Пусть в этом и легко ошибиться, все же гений — это нечто совсем иное, чем талант; но как проза не отделена никакой гранью от поэзии, так и искусство, выражающее тревогу, по-настоящему не отделено от искусства, выражающего радость; главы учебника, где последовательно рассматриваются драматургия, лирика, роман, дневник или эссе, разделены лишь произвольно. Профанное и считающее себя таковым искусство даже может, когда

Точно так же нарушается прерывность и между искусством профанным и суверенным, о чем будет сказано ниже.

ему это угодно, выражать по мере сил субъективность тех суверенных форм, которые долго господствовали в обществе. Однако же оно отличается от сакрального искусства тем, что добавляет к выражению такой определенной субъективности выражение человеческой субъективности, отдельной от этих господствующих форм.

4. Связь профанного искусства с эротикой

Оно в особенности выражает субъективность эротики {которая удивляет и порождает путаные толкования, если возникает в рамках сакрального искусства). В принципе эротика связана с профанным миром, поскольку она не может сообщаться всем, как это происходит в обществе с выражением