Добавил:
Upload Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:

Батай Ж. Проклятая часть Сакральная социология

.pdf
Скачиваний:
173
Добавлен:
07.02.2015
Размер:
9.95 Mб
Скачать

труд. По крайней мере, именно так происходит в Новом Свете, который строже, чем Старый, подчинен холодному рассудку. (Разумеется, в Новом Свете Центральную и Южную Америку необходимо рассматривать отдельно от Соединенных Штатов, и точно так же, только в обратном смысле, советская сфера отличается от капиталистических стран Европы. Но сегодня у нас нет и еще долго не будет докладов Кинси по всему миру; неужели те, кто ими пренебрегает, не видят, какой интерес представлял бы доклад Кинси по Советскому Союзу, пусть даже самый грубый?)

В прежние времена человек не так, как теперь, отказывался от эротической безудержности в пользу разума. Он желал, чтобы хотя бы в лице одного из ему подобных человечество не поддавалось общим ограничениям. По воле всех суверен получал преимущественное право наслаждаться богатством и праздностью, обыкновенно ему предоставляли и самых молодых и красивых девушек. К тому же войны давали победителям гораздо большие возможности, чем труд. Победители былых времен пользовались привилегией, которая все еще сохраняется у американских уголовников (но сам их уголовный мир — лишь жалкий пережиток). К тому же эти следствия войны продолжались и позднее благодаря ра6ам\ они длились вплоть до русской и китайской революций, а весь остальной мир ими пользуется или страдает от них и поныне (в зависимости от того, как посмотреть). Северная Америка, вероятно, образует в некоммунистическом мире такую область, где меньше всего сказываются отдаленные последствия рабства в плане неравноправия между людьми.

Во всяком случае, с исчезновением суверенов (кроме еще остающихся — по большей части укрощенных, подчиненных разуму) мы сегодня лишились и зрелища «целостного человека.*, которое желало иметь человечество прошлого, будучи не в силах представить себе

614 ЭРОТИКА

равенство всех в личном успехе. Суверенной безудержности царей, о которой мы знаем из преданий прошлого, достаточно, чтобы показать, сколь скудны примеры, еще представляемые нам сегодня американскими уголовниками или европейскими богачами. Не говоря уже о том, что этим примерам не хватает царственной зрелищнос-ти. Мы дошли до самого жалкого состояния. По старинному сценарию зрелище царских привилегий должно было компенсировать бедность обыкновенной жизни (точно так же зрелище трагедий должно было компенсировать жизнь в довольстве). Самое тревожное — это последний акт, развязка той комедии, которую играл старый мир.

Суверенная, абсолютная свобода появилась — в литературе — после революционного отрицания принципа царской власти

Вкаком-то смысле это походило на гроздья фейерверка, но то был странный, молниеносный букет, ускользавший от взора ослепленных зрителей. Уже с давних пор спектакль переставал отвечать

желаниям толп. Усталость? эгоистическая надежда добиться удовлетворения каждому для себя? Уже в третьем тысячелетии до нашей эры Египет57 перестал терпеть положение, единственным оправданием которого был фараон: восставшая толпа требовала своей доли непомерных привилегий, каждый желал себе бессмертия, которое прежде мог получить только суверен. Французская толпа в

1789 году захотела жить для себя самой. Зрелище славы великих мира сего не удовлетворяло ее, а лишь усиливало раскаты ее гнева. Один лишь человек — маркиз де Сад — воспользовался этим для того, чтобы под видом ниспровержения еще более разработать систему и довести ее до крайних логических выводов.

Всамом деле, система маркиза де Сада — не только критика, но и логическое завершение того метода, который приводил к расцвету целостной личности, вознесенной над зачарованной толпой. Поначалу Сад пытался использовать привилегии, унаследованные им от феодального режима, для удовлетворения своих страстей. Но этот режим уже был тогда (да, впрочем, и почти всегда) достаточно разумным и умеренным, чтобы противиться злоупотреблениям такими привилегиями со стороны знатных вельмож. По всей видимости, в своих злоупотреблениях Сад не превосходил других дворян своего времени, но он вел себя неловко, неосторожно (к тому же, на беду, у него была довольно

влиятельная теща). Из человека привилегированного он стал — сначала в Венсеннском замке, затем в Бастилии58 — жертвой царящего произвола. Враг старого

______615_______

ЧАСТЬ ВТОРАЯ ОЧЕРКИ ОБ ЭРОТИКЕ

режима, он боролся с ним; он не поддерживал эксцессов Террора, но был якобинцем, секретарем секции59. Его критика прошлого развивалась в двух совершенно разных, независимых друг от друга регистрах. С одной стороны, он встал на сторону Революции и критиковал королевский режим, но с другой стороны, он воспользовался безграничностью прав литературы: он предложил своим читателям нечто вроде суверенного человечества, чьи привилегии больше не подлежат обсуждению толпы. Сад измыслил привилегии, непомерные по отношению к реальным привилегиям помещиков и царей; они должны были суммировать в себе все злодейство царей и вельмож, которым романный вымысел придавал всесилие и безнаказанность. Безответственность и зрелищность вымысла открывали

возможность, превосходившую возможности реальных социальных институтов, которые в лучшем случае лишь слабо отвечали стремлению к жизни, свободной от границ.

Тюремное одиночество и страшно истинный момент воображаемых эксцессов

В старину общее желание приводило к тому, что кто-то один безудержно и бессчетно удовлетворял свои эротические прихоти. Но это происходило лишь в границах, которые с невероятной силой преодолело воображение Сада. Суверенный персонаж Сада — это уже не просто человек, которого толпа побуждает к эксцессам. Своими воображаемыми персонажами Сад не стремится выразить сексуальное удовлетворение, отвечающее общему желанию. Та сексуальность, о которой мечтает он, идет прямо наперекор желанию других (почти всех) людей, которые должны быть для него не партнерами, но жертвами. Сад задает единоличие героев. Краяуго.\ьный камень его системы — отрицание партнерских отношений. По его мнению, если эротика приводит к согласию, она вступает в противоречие с порывом ярости и смерти, составляющим ее принцип. В глубине своей половое слияние — это компромисс, полумера между жизнью и смертью; только постольку, поскольку разрушается ограничивающее ее единение, эротика обнаруживает наконец свою истинную сущность — ярость, осуществление которой единственно соответствует суверенному образу человека. Бешенство ничем не ограниченного человека находит свое осуществление только в жадности свирепого пса.

Реальная жизнь Сада такова, что позволяет заподозрить элемент бахвальства в этом утверждении суверенности единственно через отрицание другого человека. Но бахвальство как раз и было необходимо для выработки мысли, очищенной от слабостей. В жизни Сад

616

ЭРОТИКА

считался с другими людьми, а образ завершенной суверенности, который упорно являлся ему в одиночестве тюремной камеры, требовал никак не принимать в расчет других. В Бастилии, где он жил словно в пустыне, единственным выходом для страсти оказалась литература, и потому границы возможного отступали все дальше и дальше, превосходя самые безумные грезы, какие только воображал себе когда-либо человек. Благодаря литературе, сконцентрировавшейся в тюремном застенке, нам был явлен верный образ человека, для которого больше не принимается в расчет другой человек.

По словам Мориса Бланшо*'т, мораль Сада «изначально основана на факте абсолютного одиночества. Сад вновь и вновь, в разных формах повторял: по воле природы мы рождаемся одинокими, между людьми нет никаких отношений. А значит, единственное правило поведения — предпочитать то, что приятно воздействует на меня, и ни в грош не ставить любые дурные последствия, которые мой выбор может иметь для других. Самая сильная боль другого человека всегда значит меньше, чем мое удовольствие. Не важно, если за самое слабое удовольствие мне приходится платить фантастическим количеством злодеяний, ибо наслаждение приятно мне, пребывает во мне, последствия же преступления меня не касаются, остаются вне меня».

Анализ Мориса Бланшо верно следует основной мысли Сада. Конечно, это искусственная мысль. Она игнорирует фактическую структуру каждого реального человека, которого нельзя помыслить в отрыве от тех связей, что завязывали с ним другие и он сам завязывал с другими людьми. Независимость человека всегда была не более чем пределом взаимозависимости, без которой не было бы и никакой человеческой жизни. Таково первое соображение. Однако мысль Сада не столь безумна. Она отрицает реальность, на которой сама же основана, но ведь у нас бывают моменты эксцесса: в такие моменты самые основы нашей жизни вовлекаются в игру; мы неизбежно приходим к эксцессу, когда мы в силах поставить на карту то, на чем мы основаны. И наоборот, если отрицать такие моменты, то мы не знали бы, кто мы такие.

В целом мысль Сада и является следствием таких моментов, пренебрегаемых разумом.

Эксцесс по определению внеразумен. Разум связан с работой, с трудовой деятельностью, выражающей законы труда. А сладостра-

* Blanchot M. Lautreamont et Sade. P.: Minuit, 1949. P. 220-221. Работа Мориса Бланшо — это не просто первое связное изложение мысли Сада; по выражению автора, она помогает человеку понять самого себя, помогая изменить условия понимания вообще.

________617________

ЧАСТЬ ВТОРАЯ ОЧЕРКИ ОБ ЭРОТИКЕ

стию нет дела до труда, занятие которым, как мы видели, скорее неблагоприятно сказывается на интенсивности сладострастной жизни. Если подсчитать пользу и расход энергии, то, даже допуская, что сладострастная деятельность полезна, она окажется по сути своей чрезмерной. Она чрезмерна именно потому, что обычно не имеет продолжения, ее желают ради нее самой, желают эксцесса, в котором она заключается. Отсюда и отправляется Сад: он не формулирует вышеизложенных принципов, но подразумевает их, утверждая, что сладострастие сильнее, если оно преступно, и что чем

более нетерпимо преступление, тем больше сладострастие. Таким образом, мы видим, что сладострастный эксцесс приводит к отрицанию другого человека — чрезмерному отрицанию человеком того принципа, на котором зиждется жизнь.

В плане познания в этом и состоит решающее открытие, которое совершил Сад и сам твердо это знал. Раз преступление позволяет человеку достичь наибольшего сладострастного удовлетворения, утолить свое сильнейшее желание, то что может быть важнее, чем отрицать солидарность, которая противится преступлению и мешает им наслаждаться? Можно представить себе, как эта яростная истина открылась Саду в тюремном одиночестве. С тех пор он игнорировал все то, что даже в нем самом могло бы указать ему на слабость его системы. Ведь он же любил, как другие! Ведь его посадили в тюрьму за бегство со свояченицей, которое привело в гнев тещу, и та добилась рокового указа о его заточении без суда и следствия! Ведь в дальнейшем он занимался политической деятельностью, основанной на интересах народа! Ведь он приходил в ужас, видя из окна (из окна тюрьмы, куда его привело несогласие с методами Террора) работу гильотины! Наконец, он ведь плакал «кровавыми слезами» изза утери рукописи, в которой стремился огкрьпъ — друмм людям — истину о ничтожности другого человека!* Возможно, он сказал себе, что все-таки истина сексуального влечения не может проявиться вполне, если его парализует мысль о другом. Он пожелал остаться с тем, чего достиг в бесконечном безмолвии одиночной камеры, где его связывали с жизнью только видения воображаемого мира.

* Картину суверенной жизни как жизни злодеев-либертинцев, посвятивших себя преступному сладострастию, он впервые изобразил в «Ста двадцати днях Содома», написанных в тюрьме. Накануне 14 июля 1789г. его перевели в другую тюрьму зато, что он пытался призывать к бунту прохожих, выкрикивая из окна: «Народ Парижа, здесь режут заключенных». Ему ничего не разрешили взять с собой, и рукопись «Ста двадцати дней» исчезла во время грабежей, последовавших за взятием Бастилии. Люди, копавшиеся в грудах вещей, разбросанных по двору, подбирали все, что казалось им достойным интереса. Рукопись обнаружилась около 1900 г. в лавке одного немецкого книготорговца, а сам Сад писал, что «плакал кровавыми слезами» из-за ее утраты, от которой на деле страдали другие, все человечество в целом.

618

ЭРОТИКА

Смертельный беспорядок эротики и «апатии»

Свою истину он утверждал с такой чрезмерностью, что принять ее непросто. Но, исходя из его утверждений, можно уяснить себе, что в игре, связывающей эротику со смертью, ничего не меняет нежность. Эротическое поведение противостоит обычному как трата — приобретению. Если мы ведем себя разумно, то пытаемся приобретать всевозможные блага, трудимся для увеличения своих ресурсов

— или же знаний, — мы всячески стараемся обогащаться и владеть как можно большим. В принципе именно на этих предпосылках основано наше социальное положение. А в момент сексуальной лихорадки мы ведем себя противоположным образом: безмерно тратим силы и порой, обуянные яростью страсти, без всякой выгоды расточаем значительные ресурсы. Сладострастие столь близко к разорительному расточительству, что миг его пароксизма мы называем «обмиранием». То есть все черты, которыми характеризуется для нас эротический эксцесс, представляют собой нарушение порядка. Нагота нарушает благопристойность, которую мы придаем себе с помощью одежды. Но, вступив на путь сладострастного беспорядка, мы уже не довольствуемся малым. Прилив сексуального эксцесса зачастую сопровождается разрушениями или изменами. К наготе мы прибавляем еще странность полуодетых тел, беспорядочность которых лишь подчеркивается отдельными предметами одежды, и они кажутся еще более расхристанными, еще более нагими. Этот разрушительный процесс находит свое продолжение в жестокостях и убийстве. Также и проституция, непотребные слова и связь эротики со всевозможными низостями способствуют тому, что мир сладострастия превращается в мир падения и разрушения. Истинное счастье мы переживаем лишь тогда, когда пускаемся в напрасные траты, словно в нас открылась какая-то рана; нам все время хочется быть уверенными в бесполезности, а порой и разорительности нашей траты. Мы хотим чувствовать себя как можно дальше от мира, чье правило — накопление ресурсов. И не просто «как можно дальше». Мы желаем перевернутого мира, мира наоборот. Истина эротики — в измене.

Система Сада — это разорительная форма эротики. Моральная изоляция означает снятие всяких тормозов; в ней проявляется глубинный смысл траты. Тот, кто признает ценность другого человека, неизбежно ограничивает себя. Уважая другого, затмеваешь себя; это мешает понять, сколь сильно то единственное стремление, которое не подчиняется желанию увеличивать моральные или материальные ресурсы. Такое самоослепление уважением к другим — обычное дело; чаще всего мы довольствуемся лишь короткими вылазками

_______619________

ЧАСТЬ ВТОРАЯ ОЧЕРКИ ОБ ЭРОТИКЕ

в мир сексуальных истин, а все остальное время происходит открытое опровержение этих истин. Солидарность со всеми остальными людьми мешает обрести суверенную позицию. Уважением человека к человеку открывается круг рабства, где у нас остаются одни лишь моменты подчиненности и где мы в конечном счете сами же не соблюдаем свой основополагающий принцип уважения, так как вовсе лишаем человека его суверенных моментов.

Напротив того, «центром садистского мира», по словам Мориса Бланшо, является «принцип суверенности, которая утверждает себя как грандиозное отрицание». Необузданная свобода разверзает перед нами пустоту, где оказывается возможным самое сильное чаяние, пренебрегающее второстепенными; этот своего рода героический цинизм освобождает нас от всяких почтительных и ласковых жестов, без которых мы обычно неспособны переносить друг друга. В подобной перспективе мы оказываемся так же далеки от своего обычного состояния, как величественная гроза далека от проглядывающего солнышка или от тоскливо-пасмурной погоды. На деле у нас нег того излишка сил, без которого нельзя дойти до точки, где вершится суверенность. Реальная суверенность, сколь бы непомерной ни воображал ее себе безмолвствующий нарой, в свои худшие моменты еще значительно ниже той буйной разнузданности, которая явлена нам в романах Сада. Самому Саду наверняка не хватало ни силы, ни отваги, чтобы достичь того высшего мига, который он описал. Морис Бланшо указал на этот миг, который господствует над всеми прочими и который Сад называл апатией. «Апатия, — пишет Морис Бланшо, — это дух отрицания в применении к самому человеку, который избрал для себя суверенное бытие, В известном смысле это и причина, и источник энергии. Судя по всему, Сад рассуждает примерно так: современный человек представляет собой некоторое количество силы; обыкновенно он рассеивает свои силы, отчуждает их в пользу вили мое гей, которые называются другими людьми, Богом, идеалом; такое рассеяние сил заблуждение, так как, проматывая свои возмо;кности, он их истощает, но еще большая ошибка в том, что он основывает свое поведение на слабости, ибо раз он растрачивает себя ради других, значит, думает, что ему понадобится опереться на них. Фатальное бессилие: он слабеет, растрачивая свои силы понапрасну, а растрачивает силы потому, что считает себя слабым. Но истинный человек знает, что он одинок, и принимает свое одиночество; он отрицает все, что накопилось в нем за семнадцать веков подлости и что относится к другим, а не к нему; например, он уничтожает такие чувства, как жалость, благодарность, любовь; уничтожая их, он сберегает силу, которую пришлось бы посвятить этим деморализующим движениям, и, что еще важнее, из этой разрушительной

620

ЭРОТИКА

деятельности он получает настоящую энергию. — Действительно, следует понимать так, что апатия состоит не только в уничтожении "паразитических" чувств, но и в противостоянии любым спонтанным страстям. Порочный человек, с непосредственностью предающийся своим порокам, — лишь пропащее ничтожество. Даже гениальные развратники, имеющие все задатки для того, чтобы стать монстрами, придут к катастрофе, если будут просто следовать своим наклонностям. Сад требует: для того чтобы страсть превратилась в энергию, она должна быть сдавлена, опосредована моментом бесчувственности; тогда она станет максимально сильной. В начале своих преступных дел Жюльетта постоянно выслушивает подобные упреки от Клервиль:61 она совершает злодейства лишь в порыве энтузиазма, зажигает пламя преступления лишь от факела страстей, ставит превыше всего сладострастие, бурное удовольствие. Все это опасные упрощения. Преступление важнее сладострастия; хладнокровное преступление величественнее, чем совершенное в пылу страстей; а превыше всего — преступление, "совершаемое в зачерствении всяких чувств", преступление темное и тайное: это акт такой души, которая, разрушив все в себе самой, накопила огромную силу, всецело отождествляющуюся с процессом задуманного ею тотального разрушения. Все эти великие либертинцы, живущие только ради удовольствия, бывают велики лишь потому, что уничтожили в себе всякую способность получать удовольствие. Потому-то они и предаются ужасающим аномалиям, а иначе им бы было достаточно нормально-посредственного сладострастия. Но они выработали в себе бесчувственность; они притязают наслаждаться своим бесчувствием, своей отрицаемой, уничтожаемой чувствительностью, и они становятся свирепы. Жестокость — это лишь отрицание себя самого, зашедшая так далеко, что преобразуется в разрушительный взрыв; бесчувствие, пишет Сад, становится содроганием всего существа: "душа переходит в состояние некоей апатии, которая превращается в удовольствия тысячекратно более божественные, нежели те, что они получали от своих слабостей"»*,

Торжество смерти и боли

Я процитировал выше целый абзац: в нем мощно освещается та центральная точка, где бытие нечто большее, чем простое присутствие. Присутствие — это подчас нейтральный момент, когда бытие пассивно опускается, становится уже безразличием к бытию, переходом в ничтожество. А бытие — это еще и эксцесс бытия, подъем к

* Blanchot M. Op. cit. P. 256-258.

________621________

ЧАСТЬ ВТОРАЯ ОЧЕРКИ ОБ ЭРОТИКЕ

невозможному. Эксцесс приводит к тому моменту, когда преодолевшее само себя сладострастие несводимо более к чувственным данностям, когда чувственные данности ничтожно малы и человеком всецело завладевает мысль (умственный механизм), которая и управляет сладострастием. Без этого непомерного отрицания сладострастие осуществляется лишь украдкой, оно заслуживает презрения и неспособно занять свое истинное — высшее место в многократно растущем сознании. «Я хотела бы сыскать такое преступление, — говорит Клервиль, подруга по разврату героини романа Жюльетты, — чьи последствия

действовали бы вечно, даже когда я сама ничего более не делаю, так чтобы в каждый миг своей жизни, далее во сне, я была причиною какого-нибудь бесчинства, и чтобы это бесчинство ширилось вплоть до общего распада, до столь отчетливого расстройства всего на свете, что последствия его длились бы и после окончания моей жизни»*. Взобраться на такую вершину невозможного поистине столь же опасно, чем на Эверест62, куда можно попасть лишь предельным напряжением всей энергии. Но напряжение, приводящее на вершину Эвереста, дает лишь ограниченное утоление желанию превзойти других. Странным образом, согласно введенному Садом принципу отрицания других людей, на самой вершине беспредельное отрицание других превращается в отрицание самого себя. Изначально отрицание других было утверждением себя, но быстро выясняется, что его безграничность, доведенная до предела возможного, по ту сторону личного удовольствия, позволяет искать абсолютно несгибаемую суверенность. Забота о власти искривляет реальную (историческую) суверенность. Реальная суверенность — не ю, чем она притязает быть, она всегда лишь усилие с целью избавить человеческую жизнь от порабощения необходимостью. Истерическому суверену удавалось, в отличие от других, быть неподвластным требованиям необходимости. Он не подчинялся им в максимальной степени, с помощью силы, предоставляемой ему верными заданными. Взаимная лояльность суверена и подданных зиждилась на повиновении подданных и на принципе их сопричастности к суверенности властителя. Но суверенный человек Сада не имеет реальной суверенности, это вымышленный персонаж, чья власть не ограничена никакими обязательствами. Суверенный человек не обязан никакой лояльностью по отношению к тем, кто дает ему свою власть. Свободный перед другими, он тем не менее жертва собственной суверенности. Он не властен принять рабство, коим является стремление к ничтожному сладострастию, он не властен уронить се6я\ Замечательно, что Сад, начав с полного отказа от лояльности, тем не менее приходит к строгим правилам. Он желает лишь достичь сильнейшего наслаж-

* Ibid. P. 244.

622

ЭРОТИКА

дения, но такое наслаждение значит одно: отказ подчиняться меньшему удовольствию, отказ ронять себя! Ради других людей, читателей, Сад описал ту вершину, которой может достичь суверенность; здесь идет процесс трансгрессии, который не остановится, пока не достигнет вершины трансгрессии. Сад не стал уклоняться от этого процесса, он проследил его во всех результатах, которые не покрываются исходным принципом отрицания других и утверждения себя. Отрицание других в пределе становится отрицанием самого себя. При этом яростном процессе личное удовольствие перестает приниматься в расчет, существенно одно лишь преступление, и не важно, жертва ты его или нет; главное, чтобы преступление достигло вершины преступности. Это сверхличностное требование, во всяком случае, оно ставит над личностью запущенное им самим движение, которое отделяется от него и превосходит его. Помимо личного эгоизма, Сад неизбежно должен был включить в игру некий безличный эгоизм. Не следует переносить в мир реальных возможностей то, что он сумел представить себе лишь благодаря вымыслу. Но мы видим, как необходимо ему оказалось, вопреки собственным принципам, связать преступление, трансгрессию с преодолением личностного бытия. Что может быть более волнующим, чем переход от эгоизма к желанию самому сгореть в том пламени, которое зажег эгоизм! Осуществить такой переход Сад заставил одного из своих самых совершенных персонажей. Амелия63 живет в Швеции, однажды она встречает Боршана... Надеясь устроить чудовищную казнь, Боршан выдает королю всех участников заговора (который он сам и состроил), и это предательство приводит молодую женщину в восторг. «Мне нравится твоя свирепость, — говорит она ему. — Поклянись, что однажды и я стану твоей жертвой; с пятнадцати лет мой ум воспламеняла одна лишь мысль о том, чтобы пасть жертвой жестоких либертинских страстей. Конечно, я не хочу умирать прямо завтра, я не настолько экстравагантна; но умереть я хочу только таким способом: чтобы моя смерть стала поводом для преступления — вот мысль, которая кружит мне голову». Странная голова, вполне достойная следующего ответа: «Мне безумно нравится твоя голова, и я думаю, что вместе мы можем совершить замечательные вещи... Она, право, совсем разложившаяся, прогнившая!» Таким образом, для «целостного человека, в котором воплотилось все человеческое, не бывает боли. Если он приносит боль другим, какое сладострастие! Если другие делают больно ему, какое наслаждение! Ему доставляет удовольствие и доб-родетель, потому что она слаба и он давит ее, и порок, потому что он получает удовлетворение от творимых им бесчинств, пусть даже они творятся за его счет. Если он живет, то в его жизни нет ни одного

______623_______

ЧАСТЬ ВТОРАЯ ОЧЕРКИ ОБ ЭРОТИКЕ

события, которое он не мог бы переживать как счастье. Если он умирает, то получает еще большее счастье от смерти и, сознавая, что разрушается сам, достойно увенчивает этим свою жизнь, оправданием которой была лишь потребность разрушать. Таким образом, отрицатель оказывается всеотрицающим началом мира, он отрицает все, и это отрицание не минует и его самого. Конечно, пока сила отрицания продолжается, она дает ему преимущество, но совершаемое ею отрицательное действие единственно и предохраняет его от грандиозной интенсивности отрицания»*.

От безличного отрицания, безличного преступления!

Чей смысл отсылает — по то сторону смерти — к непрерывности бытия!

Суверенный человек Сада не предлагает нашему ничтожеству никакой реальности, которая могла бы его превзойти. Но в своей извращенности он хотя бы открылся непрерывности преступления! Такая непрерывность ничего не превосходит, она не трансцендент-на гибнущему. А в лице своей Амелии Сад соединяет бесконечную непрерывность и бесконечную разрушительность.

ОЧЕРК Ш САД И НОРМАЛЬНЫЙ ЧЕЛОВЕК

Удовольствие это парадокс

Жюль Жанен64 писал о произведениях Сад?:** «Перед нами сплошь кровавые трупы, дети, вырываемые из рук матерей, молодые женщины, которых убивают в конце оргии, дсубки с кровью и вином, неслыханные пытки. Здесь разжигают кетлы, возводят дыбу, дробят черепа, заживо сдирают с людей кожу, кричат, бранятся, богохульствуют, вырывают сердце из груди — и так всюду, на каждой странице, в каждой строке. О, что за неутомимый злодей! В своей первой книге*** он показывает, как бедную, затравленную, потерянную, поруганную, избитую девушку эти чудовища тас-

*Ibid. P. 236-237. ** Revue de Paris. 1834.

***Речь идет о «Жюсгине»"5, точнее о «Новой Жюстине», то есть о самой вольной версии романа, изданной за счет автора в 1797 г. и переизданной в 1953 г. у Жан-Жака Повера. Первая версия была опубликована в 1930 г. издательством «Фур-кад» стараниями Мориса Эна67, вновь напечатана в издательстве «Пуэн дю жур» в 1946 г. с предисловием Жана Полана68 и в 1954 г. переиздана у Жан-Жака Повера с предисловием, представлявшим собой другую версию настоящего очерка.

624 ЭРОТИКА

кают по подвалам, по кладбищам, бьют, ломают, терзают до смерти, позорят, давят... Когда автор исчерпал все преступления, когда ему самому уже невмоготу от всех этих кровосмешений и чудовищных злодеяний, когда он стоит, тяжело дыша, над трупами зарезанных и изнасилованных им людей, когда не осталось ни одной церкви, которую бы он не осквернил, ни одного ребенка, которого бы он не принес в жертву своему бешенству, ни одного нравственного принципа, который он не загрязнил бы своими мыслями и словами, — он наконец останавливается, смотрит на себя, улыбается сам себе — ему не страшно самого себя. Наоборот...» Хотя этот пассаж далеко не исчерпывает своего предмета, в нем все же в подобающих терминах

описана фигура, с которой Сад намеренно себя отождествлял; здесь все, вплоть до ужаса и наивности чувств, соответствует задуманной им провокации. Мы вольны думать что угодно по поводу такого мировосприятия, но нам известно, что такое люди, каков их удел и предел. Мы знаем наперед: обычно они могут судить о Саде и его произведениях только так. Не стоит относить отвращение Жюля Жанена

— или тех, кто судит подобно ему — на счет глупости. Непонимание Жанена в порядке вещей: оно характерно для людей вообще, оно соответствует их бессилию и чувству опасности. Фигура Сада, разумеется, никак не может вызвать согласия у тех, кем движут нужда и страх. Симпатия и тревога — а также и трусость, — управляющие обычным поведением людей, диаметрально противоположны тем страстям, от которых зависит суверенность персонажей-сладострастников. Но суверенность обретает свой смысл из нашего ничтожества, и мы ошибочно судили бы о ней, если бы не видели в реакциях встревоженного — любящего и трусливого — человека точно выраженную непреклонную необходимость; само сладострастие требует, чтобы тревога была обоснованной. В самом деле, что же это было бы за удовольствие, если бы связанная с ним тревога не обнажала его парадоксальности, если бы оно не было невыносимо даже для тех, кто его испытывает?

Следовало сразу твердо заявить об этой истине — о том, что суждения, наперекор которым шел Сад, имеют под собой почву. Он выступал не столько против глупцов и лицемеров, сколько против порядочных, нормальных людей, в каком-то смысле против всех нас. Он хотел не столько убедить, сколько бросить вызов. И мы не поймем его, если не увидим, что он довел свой вызов до пределов возможного, до той точки, где истина опрокидывается в свою противоположность. Его вызов не имел бы смысла, ценности и последствий, если бы он не был такой безграничной ложью и если бы критикуемые им позиции не были непоколебимы. Тот «суверенный человек», которого воображал себе Сад, не только выхо-

_______625________

ЧАСТЬ ВТОРАЯ ОЧЕРКИ ОБ ЭРОТИКЕ

дит за рамки возможного; мысль о нем никогда более чем на миг не нарушала сон праведника. Поэтому и следует говорить о нем с точки зрения противоположной его собственной — с точки зрения здравого смысла, с точки зрения Жюля Жанена; я обращаюсь к встревоженному человеку, чья первая реакция — увидеть в Саде возможного убийцу своей дочери.

Восхищаясь Садом, мы подслащиваем его философию

**•*

л.

f

Вообще, всякое слово о Саде оказывается поистине парадоксальным. Вопрос не в том, являемся ли мы его тайными или явными адептами: так уж ли меньшим становится парадокс, если хвалить апологета преступления, а не само преступление? Восхищаться Садом — это даже еще более непоследовательно: при таком восхищении начинаешь смотреть свысока на жертву, которую он выводит из мира чувственных ужасов в мир безумных, ирреальных и абсолютно блестящих идей.

Иные умы69 горят желанием перевернуть сверху донизу рее наипрочнейшие ценности. Так, они могут весело говорить, что величайший ниспровергатель, какой жил на свете, — маркиз де Сад — тем не менее лучше всех служил человечеству. Согласно им, это совершенно так и есть; мы дрожим при мысли о смерти или боли (даже о чужой смерти или боли), у нас сжимается сердце от трагического или гнусного, но предмет ужаса для нас все равно что солнце, которое не теряет своей славы, если отводить свой слабый взгляд от его сияния.

Во всяком случае, фигура Сада походит на солнце тем, что смотреть на нее невыносимо;70 она одновременно завораживала и страшила воображение современников — возмутительна была одна лишь мысль, что такой монстр живет среди нас. Напротив, его современного апологета никто не принимает всерьез, никто не поверит, что его мнение может быть хоть сколько-нибудь последовательным. Наиболее враждебно настроенные видят в нем похвальбу или дерзкую забаву. Пока те, кто хвалит Сада, реально не отходят от господствующей морали, эти похвалы даже способствуют ее укреплению; они подспудно внушают чувство, что тщетно пытаться поколебать ее, что она прочнее, чем кажется. Это не имело бы значения, если бы мысль Сада не теряла при этом свой основополагающий смысл — свою несовместимость с мышлением благоразумного человека.

Сад писал нескончаемые книги для утверждения неприемлемых ценностей; если ему верить, жизнь есть поиск удовольствия, а удовольствие пропорционально уничтожению жизни. Иначе говоря,

40. Заказ № К-6713

626 ЭРОТИКА

жизнь достигает высшей интенсивности при самом чудовищном отрицании своего принципа.

Ясно, что столь странное утверждение не могло быть широко принято и даже широко заявлено, не будь оно смягчено, обессмыслено, объявлено случайной выходкой. Ясно же, в самом деле, что, если принять его всерьез, общество не могло бы согласиться с ним ни на миг. На деле те, кто видел в Саде злодея, лучше соответствовали его намерениям, нежели его современные почитатели: Сад призывает к возмущенному протесту, без которого парадокс удовольствия был бы лишь поэтической выдумкой. Повторяю: я хотел бы говорить о нем только обращаясь к тем, у кого он вызывает возмущение, и только с их точки зрения.

В предыдущем очерке я рассказывал о том, что привело Сада к тому, чтобы осмыслить непомерность своего воображения как суверенную для него ценность, отрицая реальность других людей.

Теперь мне нужно выяснить, какой смысл эта ценность все-таки имеет для тех самых других людей, кого она отрицает.

Божественное не менее парадоксально, чем порок

Встревоженный человек, которого возмущают идеи Сада, все же не может так легко отбросить принцип, равнозначный принципу интенсивной жизни, связанной с разрушительной яростью. Всегда и всюду людей завораживало и угнетало божественное начало; под именами божественного, сакрального они признавали некое тайное внутреннее возбуждение, глубинное неистовство, стихию ярости, которая завладевает вещью, пожирает ее как огонь и быстро разрушает. Это возбуждение считалось заразительным, и, переходя с предмета на предмет, оно передавало соприкоснувшемуся с ним смертельные миазмы; не было худшей опасности, а если ее жертва являлась предметом культа и ее следовало почитать, то сразу ясно, сколь двусмыслен этот культ. Религия, конечно, стремится восславить сакральный объект, а из принципа разрушения извлечь квинтэссенцию власти и вообще всякой ценности, но при этом она старается ограничить его действие некоторым кругом, отделенным непреодолимой границей от нормальной жизни, или профанного мира.

Эта губительная ярость божественного обычно проявлялась в ритуалах жертвоприношения. Порой такие ритуалы были даже непомерно жестокими: детей бросали в пасть чудовищам из раскаленного докрасна железа, сжигали плетеных колоссов, набитых человеческими жертвами, жрецы сдирали кожу с живых женщин и, еще истекающую кровью, надевали ее на себя. Такие изощрен-

627

ЧАСТЬ ВТОРАЯ ОЧЕРКИ ОБ ЭРОТИКЕ

ные ужасы встречались редко, они не были необходимы для жертвоприношения, но они подчеркивали его смысл. Даже казнь на кресте связывает (пусть и слепо) христианское сознание с ужасом божественного мира; божественное становится благотворным лишь тогда, когда будет удовлетворена изначально заложенная в его основе необходимость истребления и разрушения.

Напомнить об этих фактах здесь вполне уместно. По сравнению с грезами Сада у них есть одно преимущество: никто не сочтет их приемлемыми, но всякий разумный человек должен признать, что они как-то отвечали некоторой потребности человечества; рассматривая прошлое, было бы даже трудно отрицать всеобщий и суверенный характер этой потребности; а с другой стороны, те, кто прислуживал таким образом жестоким божествам, явно стремились сдержать их свирепую жадность; они никогда не пренебрегали необходимостью и организуемым ею упорядоченным миром, Таким образом, двойная проблема, показанная выше в связи с Садом, находила себе разрешение уже в

древности в связи с разрушительным характером жертвоприношений. Благодаря религиозным действиям жизнь тревожная и жизнь интенсивная — активность скованная и разнузданная — были укрыты одна от (Другой. Регулярно обеспечивалось существование профанного мира, основанного на полезной деятельности, без которой у людей не было бы ни пропитания, ни благ для жертвенного истребления. Тем не менее сохраняло свою силу и противоположное начало, его разрушительные последствия без всякого смягчения переживались в чувствах ужаса, связанных с чувством близости сакрального. Тревога и радость, интенсивность и смерть сочетались между собой на праздниках — страх придавал смысл разгулу, а истребление оказывалось целью полезной деятельности. Но при этом чикогда не происходило подмены, упрощенного смешения двух противоположных и непримиримых между собой принципов.

Нормальный человек видит в парадоксе божественного или эротики что-то болезненное

Однако у этих соображений религиозного порядка есть свои границы. Они действительно обращены к нормальному человеку, и их можно высказывать с его точки зрения, но они вовлекают в игру некий элемент, внешний по отношению к его сознанию. Для современного человека сакральный мир — двусмысленная реальность: существование его невозможно отрицать, можно рассказывать его историю, но он не является ощутимой реальностью. Этот мир зиж-

628 ЭРОТИКА

дется на таких видах человеческого поведения, которые, как кажется, у нас уже отсутствуют и механизмы которых неподвластны разуму. Эти виды человеческого поведения хорошо известны, и нельзя сомневаться, что они исторически существовали, что у них был некий смысл, по всей видимости, как уже сказано, суверенный и всеобщий. Но людям того времени он, несомненно, был неведом, и мы тоже ничего толком не знаем о нем; у нас нет ни одной вполне убедительной интерпретации. Разумного человека, которого суровая природа и собственная тревога сделали расчетливым, может заинтересовать только та определенная реальность, которой соответствуют эти виды поведения. Как может он принимать в расчет точный смысл религиозных ужасов прошлого, если не понимает их причин? Он не может отделаться от них так же просто, как от выдумок Сада, но и не может уравнять их с потребностями, которые рациональным образом господствуют над его деятельностью, подобно голоду или холоду. То, что обозначается словом «божественное», нельзя уподобить продуктам питания или теплу.

Одним словом, поскольку разумный человек — это прежде всего человек сознательный, то приходится признать, что факты религиозного порядка лишь извне воздействуют на его сознание, он допускает их нехотя и если даже признает их оправданность в прошлом, когда они реально имели место, то не признает за ними никакого оправдания в настоящем, во всяком случае постольку, поскольку из них не исключен ужас. Следует даже добавить, что в некотором смысле эротика Сада осознается легче, чем древние требования религии: сегодня никто не стал бы отрицать, что существуют импульсы, связывающие сексуальность с потребностью причинять боль и убивать. Такие инстинкты, называемые садистскими, позволяют нормальному человеку давать причинное объяснение некоторым проявлениям жестокости, в то время как религия всего лишь фактическим образом объясняет то или иное ненормальное поведение. Получается, что Сад, дав превосходное описание этих инстинктов, способствовал постепенному осознанию человеком самого себя — его самосознанию, если воспользоваться философским языком; яркое тому доказательство сам по себе общеупотребительный термин «садизм». В этом смысле точка зрения, которую я обозначил именем Жюля Жанена, претерпела некоторые изменения: это по-прежнему точка зрения человека встревоженного и благоразумного, но он уже не так резко отвергает все, что стоит за именем Сада. Отныне инстинкты, описанные в «Жюстине» и в «Жюльетте», обрели право на жизнь, нынешние Жюли Жанены признают их; они больше не закрывают лицо от возмущения, исключая всякую возможность их понять; но существование, которое они согласны за ними признать, — патологическое.

______629_______

ЧАСТЬ ВТОРАЯ ОЧЕРКИ ОБ ЭРОТИКЕ

Итак, история религий лишь в очень слабой мере помогла человеческому сознанию переосмыслить феномен садизма. Наоборот, определение садизма позволило увидеть в религиозных фактах нечто кроме необъяснимой странности; в конечном счете именно сексуальные инстинкты, получившие имя Сада, позволяют осмыслить ужасы, происходящие при жертвоприношении, и все вместе это обыкновенно обозначается вызывающим ужас словом «патологическое».

Как уже сказано, я не собираюсь возражать против этой точки зрения. Если не считать парадоксального права отстаивать то, что отстаивать нельзя, то никто не будет спорить с тем, что жестокость героев «Жюстины» или «Жюльетты» должна вызывать решительное отвращение. Это отрицание принципов, на которых зиждется человечество. Мы должны так или иначе отвергать то, чья цель — разрушить наши творения. Если инстинкты толкают нас на разрушение создаваемого нами, то

такие инстинкты следует осуждать — и защищаться от них.

Но возникает другой вопрос: возможно ли вполне избегнуть того отрицания, которое является целью этих инстинктов? мс^кно ли считать, что это отрицание идет как бы извне, от исцелимых, не имманентно присущих человеку болезней, от некоторых индивидов или групп людей, которых в принципе необходимо и возможно уничтожить, то есть от отдельных элементов, которым не место в составе рода человеческого? Или же, напротив, сам человек несет в себе неустранимое отрицание того, на чем основано человечество, что зовут разумом, пользой и порядком? то есть наша жизнь неизбежно является не только утверждением, но и отрицанием своего собственного принципа?

Порок — глубинная истина человека, самое его сердце*

Возможно, мы носим в себе садизм словно отросток, который, быть может, когда-то и имел для человека некий смысл, но теперь утратил, и при желании его можно легко ликвидировать — в самом себе с помощью аскезы, а в других людях с помощью наказании; так хирург поступает с аппендиксом, акушерка — с последом, а народ — со своими королями. Но что если это, напротив, суверен-

* ^га мысль не нова; ее узнает каждый. Ведь его вновь и вновь повторяет глас народа, и никогда не слышно возражений: «Внутри у человека всегда дремлет свинья».

630

ЭРОТИКА

нал и неустранимая часть человека, которая лишь скрывается от сознания? одним словом, что если это его сердце, то есть не орган кровообращения, а беспокойные чувства, тот сокровенный принцип, знаком которого является этот внутренний орган?

В первом случае человек разума получил бы полное оправдание; человек производил бы без ограничений средства для своего благополучия, подчинял бы своим законам всю природу, избегал бы войн и насилия и мог бы не заботиться о своей фатальной наклонности, которая до сих пор упорно связывала его с бедой. Эта наклонность рассматривалась бы лишь как дурная привычка, которую необходимо и легко исправить.

Во втором случае оказывается, что уничтожение этой привычки коснулось бы жизненно важной точки человеческого существования.

Это суждение нужно сформулировать точно: оно столь весомо, что его нельзя ни на миг оставлять в неопределенности.

Во-первых, оно предполагает, что в человечестве заложен какой-то непреодолимый эксцесс, толкающий его к разрушению и делающий его заодно с непрестанной и неизбежной гибелью всего, что рождается, растет и пытается продлиться.

Во-вторых, оно придает этому эксцессу и этому союзу с гибелью некое божественное или, точнее, сакральное, значение; божественным, сакральным кажется нам это наше желание истреблять и разрушать, разом сжигать все, что имеем, — вообще то счастье, которое вызывают у нас истребление, пламя, разрушение; от них, и только от них, зависят наши суверенные поступки, бескорыстные и бесполезные, служащие только для себя самих и не подчиненные никаким ожидаемым результатам. В-третьих, это суждение означает, что человечество, возомнившее себя чуждым таким поступкам, отвергнувшее их первым движением своего разума, зачахло бы и в общем и целом пришло бы к состоянию, похожему на старческое (что в наши дни и имеет тенденцию происходить, правда не вполне), если бы время от времени не вело себя совершенно противоположным образом по сравнению со своими принципами.

В-четвертых, это суждение связано с тем, что современному человеку — то есть нормальному человеку

— необходимо достичь самосознания и, дабы ограничить масштабы разрушительных последствий, ясно понимать, к чему оно стремится суверенно: по своему желанию распоряжаться этими последствиями, не умножая их сверх желаемого и решительно противостоя им постольку, поскольку они для него нетерпимы.

______631_______

ЧАСТЬ ВТОРАЯ ОЧЕРКИ ОБ ЭРОТИКЕ

Две предельные формы человеческой жизни

Радикальное отличие этого суждения от провокационных утверждений Сада состоит в следующем: хотя оно и не может выдавать себя за мысль нормального человека (который обычно думает противоположное, верит в возможность устранить ярость), оно может быть с ним согласовано, и если он примет его, то обнаружит в нем лишь то, что можно примирить с его точкой зрения.

Если теперь рассмотреть наиболее очевидный вывод из предлагаемых принципов, то нельзя не заметить, что в человеческом облике всегда заключалась некая двойственность. В предельных точках наша жизнь, с одной стороны, является глубоко порядочной и правильной, отношениями между людьми управляют труд, забота о детях, благожелательность и честность; а с другой стороны, безжалостно свирепствует ярость, при определенных условиях те же самые люди начинают жечь и грабить, убивать, насильничать и пытать. Разуму противостоит эксцесс.

Этим крайностям соответствуют термины «цивилизации» и «варварства» (или же «дикости»). Но эти слова, употреблением которых подразумевается, что существуют, с одной стороны, варвары, а с другой

— цивилизованные люди, обманчивы. В самом деле, цивилизованные люди говорят, а варвары молчат, и тот, кто говорит, всегда цивилизован. Или, еще точнее, если язык по определению есть средство выражения цивилизованного человека, то ярость — безмолвна. Эта пристрастность языка влечет за собой много последствий: мало того что цивилизованный человек, как правило, говорил о себе «мы», а о варварах — «другие», но цивилизация и язык вообще сложились так, будто ярость является чем-то внешним, чуждым не только цивилизации, но и человеку как таковом)' (поскольку человек отождествляется с языком). Между тем наблюдения показывают, что одни и те же народы, обычно даже одни и те же личности, ведут себя то как варвары, то как цивилизованные люди. Нет таких дикарей, которые бы не разговаривали, а говоря, не демонстрировали бы свое согласие с честностью и благожелательностью, на которых основана цивилизованная жизнь. И наоборот, нет таких цивилизованных людей, которые не были бы способны на дикость: обычай линчевания осуществляется людьми, которые сегодня считают себя находящимися на вершине цивилизации. Итак, если мы желаем вывести язык из тупика, куда его завело это затруднение, то необходимо признать, что ярость насилия, будучи принадлежностью всего человечества, в принципе осталась без голоса, а значит, все человечество, умалчивая о ней, лжет и сам язык основан на этой лжи.

632

ЭРОТИКА

Ярость безмолвна, а язык Сада парадоксален

Обычный язык отказывается выражать ярость, за которой он признает лишь неподобающе-греховное существование. Он отрицает ее, представляя как ничем не оправданную и непростительную. Если, как это бывает, она все же проявляется, значит, где-то произошла ошибка; так, в отсталых цивилизациях считалось, что смерть наступает лишь по чьей-либо вине — в силу магии или какого-то иного воздействия. Ярость в развитых обществах и смерть в отсталых не являются простой данностью, как буря или разлив реки: они могут случиться только в результате чьей-то ошибки.

Однако то, что не может утверждаться с помощью языка, нельзя и отменить молчанием; ярость столь же неумолима, как смерть, и если язык скрадывает всеобщее уничтожение, бесстрастно осуществляемое временем, то от этого страдает, этим ограничивает себя сам же язык, но не время, не ярость. Представляясь бесполезным и опасным, рациональное отрицание ярости не может отменить отрицаемого им предмета, так же как и иррациональное отрицание смерти. Но при этом, как уже сказано, выражение ярости наталкивается на двойное сопротивление — со стороны отрицающего ее разума и со стороны самой ярости, которая ограничивается молчаливым презрением к описывающим ее словам.

Разумеется, эту проблему трудно представить себе чисто теоретически. Приведу конкретный пример. Помню, как однажды я читал историю человека, побывавшего в концлагере, и она произвела на меня гнетущее впечатление. Но я стал воображать себе противоположный по смыслу рассказ палача, который избивал кого-то на глазах этого человека. Я воображал, как этот негодяй пишет, а я его читаю: «Я набросился на него, осыпая бранью, а поскольку его руки были связаны за спиной и он не мог ответить, то я со всего размаху стал молотить ему лицо кулаками, он упал, и работу довершили мои каблуки; я с отвращением плюнул на его распухшее лицо. Я невольно расхохотался: ведь я оскорблял мертвеца!» К сожалению, нарочитость этих строк не означает их неправдоподобия... Но и неправдоподобно, чтобы палач мог когда-либо так написать.

Как правило, палач пользуется не языком насилия, которое он творит от имени установленной власти, а языком самой власти, который по видимости извиняет, обеляет его и дает ему возвышенное оправдание. Насильник должен молчать и довольствоваться нечистой игрой. В свою очередь, дух нечистой игры открывает дверь насилию. Поскольку человеку хочется мучить других, роль законного

______633_______

ЧАСТЬ ВТОРАЯ ОЧЕРКИ ОБ ЭРОТИКЕ

палача дает легкий выход этому желанию; с другими же людьми, если ему есть до них дело, палач говорит на языке государства. А поскольку он охвачен страстью, то старается молчать и скрытничать, что и дает ему единственное подобающее наслаждение.

Персонажи романов Сада ведут себя несколько иначе, чем тот палач, которого я по своей прихоти заставил говорить. Эти персонажи разговаривают не так, как литература, которая даже под видом дневниковой доверительности обращается к человеку вообь ще. Если они говорят, то лишь с себе подобными; садовские развратники и мучители обращаются друг к другу. При этом они разражаются длинными речами, в которых доказывают свою правоту. Чаще всего они считают, что следуют природе. Они кичатся тем, что только они и соблюдают ее законы. Но хотя их суждения и соответствуют философии Сада, они не согласуются между собой. Иногда их одушевляет ненависть к природе. В любом случае они утверждают суверенную ценность ярости, эксцессов, преступлений, пыток. Тем самым они нарушают глубокое молчание, свойственное ярости, которая никогда не говорит