Добавил:
Upload Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:

Батай Ж. Проклятая часть Сакральная социология

.pdf
Скачиваний:
173
Добавлен:
07.02.2015
Размер:
9.95 Mб
Скачать

Если это и не так, то, по крайней мере, почти так. Это не совсем так, поскольку для снятия тревоги пришлось прибегнуть к хитрости; возникшая угроза присутствует не просто в мире воображения (это еще ничего не значит — я могу дрожать от страха и за вымышленных персонажей), но в ничтожнокомическом мире; она тяготеет над несерьезными людьми (сам я нахожусь в мире, где хочу быть весомым — именно постольку, поскольку смеюсь над ними). И все же пока я пребывал под воздействием неудержимого, зашедшего слишком далеко смеха, эти отличия перестали быть столь значимыми, как прежде; по-настоящему я не ощущал в себе ничего, кроме мучительно-сладкого согласия между смехом и головокружением. В этой неудержимости смеха уже не происходит снятия тревоги благодаря равновесию между потерей и выгодой. При таком порыве можно с разгону сдвинуться довольно далеко в сторону потери. При возникновении судорожных движений, приводящих к некоторой потере, еще необходимо вмешательство выгоды — сознание превосходства, — но когда судороги достигают безумной интенсивности, это сознание уже не может больше играть свою роль. Конечно, персонажи, которым грозит смерть, остаются «несерьезными» — иначе бы смех прекратился, парализованный головокружением и тревогой, — но смеющийся уже и сам не чувствует

________308________

ГРАНИЦЫ ПОЛЕЗНОГО

себя более серьезным, чем те, над кем смеется. Именно в этом смысле он поистине уносится в «необозримый потусторонний мир», который первоначально наблюдал свысока. Но его вторжение в сферу божественного и его собственная смерть происходят не совсем, так, как я сказал: они не до конца обретают свой смысл, потому что смеющийся больше не принадлежит к серьезному миру. Они происходят в точности так, как я описал, но они заранее признаны недостаточными; для серьезного человека, в которого вновь превратится смеющийся, они окажутся недействительными.

[На полях: стать богом — мой смех под зонтиком29.] В этой связи следует подчеркнуть автоматический, неконтролируемый характер такой смены реакций. То, что находится под нашим контролем, что мы можем изменить по своему усмотрению, значит относительно мало. Если бы мы могли не считать более безумный смех реакцией низшего порядка, вся наша природа изменилась бы, мы бы построили другой мир, но у нас не хватает на это сил: мы связаны. Мы не вольны ни уничтожить тяжесть, ни изменить условия, при которых смеемся; эти правила установлены столь твердо, что, если бы одному из нас удалось их изменить, мы бы уже не могли с уверенностью назвать его человеком — он бы так же от-личался от человека, как птица от гада.

Меня нельзя верно понять, не отважившись сосредоточить свое внимание на тех моментах, когда смех неудержимо усиливается (хотя бы просто вызвав их в памяти). В такие моменты, умей он их продлевать, человек чувствовал бы, что становится богом. Но он именно что никогда не в силах их остановить; поверив, что достиг этого, он только обманывал бы сам себя. Он перестал бы видеть в безумном хохоте низшую форму существования, лишь если бы воспринял его всерьез; но нельзя смеяться и быть серьезным одновременно. Смех — это легкость; мы лишаемся его сразу же, как только перестаем смеяться над ним.

В этом подвешенном состоянии — на границе между смехом и глубочайшей серьезностью тревоги — мне и придется {закончить?} проникновение в загадку жертвоприношения, чтобы ее разрешить. По крайней мере, о смехе, который у меня не было сил сдержать, я вспоминаю так, как с наступлением ночи глаза, плохо приспособленные к темноте, остаются ослеплены сумерками. Но сознание жертвоприношения — нечто вроде запоздалой привязанности к смерти: оно лишь подавляет ум; сколь бы ни была сильна простодушная отвага, наступает томительная тишина.

Когда я смеялся, меня объединяло с другими смеющимися снятие всяких тревог; напротив, если я приступаю к жертвоприноше-

________309________

ГЛАВАУП ЖЕРТВОПРИНОШЕНИЕ

нию, я не менее, чем в кругу смеющихся, завишу от переживаний ближних, однако участник жертвоприношения сообщает мне только самое тревогу, но не ее снятие. Жрец и все присутствующие ведут себя так, как если бы существовала только одна осмысленная, что-то значащая ценность — тревога. Эта жертвенная тревога, может быть, и не очень сильна; на самом же деле — если посмотреть на все в целом — она огромна настолько, насколько это возможно, так огромна, что еще чуть-чуть — и людей уже нельзя было бы собрать вместе, жертвоприношение больше не имело бы смысла, оно бы не состоялось. Тревога поддерживается все время на предельно меняющемся уровне терпимости: поскольку жертвоприношение -

это сообщение тревоги (подобно тому как смех — сообщение его снятия), то общее количество сообщаемой тревоги обычно приближается к тому ее количеству, которое вообще может быть сообщено. При чересчур сильных реакциях эта процедура оказывается неэффективной: те, кто их испытывает, отказываются от жертвоприношения.

Жертвоприношения имеют свою историю, и их изменения показывают, как поддерживался этот уровень терпимости, как постепенно это становилось все труднее. Со временем усиливался ужас перед закланием людей. Лань и ягненок, которым Калхант30 и Авраам31 перерезали горло вместо Ифигении и Исаака, свидетельствуют о том, что жрецы вынуждены были приписывать своим богам волю людей, которым зрелище человеческого жертвоприношения в конце концов сделалось невыносимо. Библейское повествование хотя и избегает такого объяснения, но отражает трагическое величие проблемы.

Позднее принесение в жертву животных также в свою очередь перестало нести в себе потребное количество тревоги. Но отныне нетерпимость уже была связана с желанием вообще положить конец кровавым жертвоприношениям. Люди искали менее шокирующих форм религиозного поведения. При виде текущей крови некоторые из них не испытывали более ничего, кроме отвращения. В некотором смысле их тревога была не столько чрезмерной, сколько недостаточной. Они представляли себе божество в менее человеческом виде. В конце концов стало казаться слишком грубым даже удовольствие, которое Иегова получал от запаха жареного мяса. На заре христианства вкушение хлеба и вина во время причастия — жертвоприношение, которое было уже не более чем напоминанием о чьей-то смерти, — вызывало тем не менее достаточно сильную тревогу, сравнимую с той, которую внушало жертвенное животное.

Вполне естественно, что, когда кровавые обряды прекратились32 <„>.

СУВЕРЕННОСТЬ LA SOUVERAINETE

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

ЧТО Я ПОНИМАЮ ПОД СУВЕРЕННОСТЬЮ

(Теоретическое введение) I

ПОЗНАНИЕ СУВЕРЕННОСТИ

7. Общий и непосредственный аспект суверенности

Суверенность, о которой я пишу, имеет мало общего с суверенитетом государств, определяемым в международном праве. В общем и целом речь идет том, что в человеческой жизни противоположно рабству или подчинению. Ранее суверенностью обладали те, кто под именем вождя, фараона, короля, царя царей играл ведущую роль в формировании того человека, с которым мы себя идентифицируем,

— современного человека. Помимо этого суверенностью обладали также разнообразные божества, одним из которых является верховный бог, а также священники, этим богам служившие и воплощавшие их собой, порой совпадавшие в этом с царями; таким образом, суверенностью, по сути, обладала целая феодально-священническая иерархия, отличавшаяся лишь по степени суверенности от тех, кто занимал в ней высшее место. Более того, по сути, суверенностью обладают все люди, которые имеют и никогда не теряли значимость, приписываемую богам и «иерархам». Я подробнее остановлюсь на этих последних, поскольку они выставляют напоказ эту значимость демонстративно, а порой и глубоко недостойно. Я покажу также, насколько они искажают ее, выставляя напоказ. В самом деле, вопреки всему будет иметься в виду только та, казалось бы, утраченная суверенность, к которой нищий иногда может быть столь же близок, как и вельможа, но которой в принципе и по собственной воле совершенно чужд буржуа. Иногда буржуа располагает средствами, позволяющими ему суверенно пользоваться всеми мирскими благами, но природа его такова, что он пользуется этими благами скрытно, стараясь придать этому видимость рабского служения пользе.

2. Основные элементы: бесполезное потребление, божественное, чудесное, сакральное

Отличительной чертой суверенности является потребление богатств в противоположность труду и рабству, которые производят,

314 СУВЕРЕННОСТЬ

но не потребляют их. Суверен потребляет, но не трудится, в то время как антиподы суверенности: рабы, неимущие люди — трудятся и ограничиваются потреблением лишь необходимых продуктов, без которых они не смогли бы ни жить, ни трудиться.

Вообще говоря, человек, вынужденный трудиться, потребляет те продукты, без которых невозможно было бы производство. Суверен же, напротив, потребляет избыточный продукт производства. Суверен, если это не воображаемый суверен, реально пользуется благами этого мира сверх своих потребностей: в этом и заключается его суверенность. Скажем так: суверенность (суверенная жизнь) начинается тогда, когда все необходимое обеспечено и открываются неограниченные возможности жизни.

И обратно, суверенностью является использование таких возможностей, которые не оправданы пользой (польза — это то, целью чего является производительная деятельность). Область суверенности располагается по ту сторону пользы.

Иными словами, мы можем сказать, что при рабстве имеется в виду длительность, а настоящее время используется прежде всего ради будущего, что мы и делаем, когда трудимся. Рабочий производит болт, имея в виду тот момент, когда этот болт послужит для монтажа машины, которой кто-то другой будет суверенно пользоваться для прогулок и обозрения пейзажей. Рабочий не имеет в виду непосредственно удовольствие будущего владельца машины, но это удовольствие служит основанием для оплаты продукции, на которую рассчитывает владелец завода и которая позволяет ему немедленно выплачивать зарплату рабочему. Чтобы получить эту зарплату, рабочий и вытачивает болт. В принципе заработная плата позволяет ему удовлетворить свои нужды. Таким образом, он ни в коей мере не

выходит из круга порабощенности. Он работает, чтобы есть, а ест, чтобы работать. Здесь не наступает момент суверенности, когда не важно ничто кроме самого этого момента. Действительно, быть суверенным — значит пользоваться настоящим временем, не имея в виду ничего иного, кроме этого настоящего времени.

Знаю: все вышеизложенное — теория, которая лишь в слабой мере отражает факты. В реальном мире зарплата рабочего позволяет ему выпить стакан вина; он может это сделать, чтобы, по его словам, придать себе сил, а на самом деле в надежде вырваться из-под власти необходимости, составляющей основу труда.

Как мне представляется, если рабочий позволяет себе пропустить стаканчик, то в основном именно потому, что в состав вина входит нечто чудесное, которое именно и лежит в основе суверенности. Это как будто пустяк, но стаканчик вина на короткое мгновение дает рабочему чудесное ощущение, что он волен распоряжаться миром. Вино выпивается машинально (едва проглотив, рабочий о

_____________315_____________

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ ЧТО Я ПОНИМАЮ ПОД СУВЕРЕННОСТЬЮ

нем уже забывает), и все же это принцип опьянения, чью чудесную значимость никто не сможет оспаривать. С одной стороны, свобода распоряжаться миром и его благами, как это делает рабочий, пьющий вино, уже в какой-то степени связана с чудом. С другой стороны, в этом самая суть наших стремлений. Мы стремимся удовлетворять свои потребности, страдаем, если это не удается, но, поскольку речь идет о чем-то необходимом, мы всего лишь следуем своим животным инстинктам. Объект желания располагается дальше, нежели потребность, для человека он является чудом, это суверенная жизнь сверх необходимого, которое определяется страданием. Этот элемент чуда, которое нас восхищает, может быть просто лучом солнца, весенним утром преображающим убогую улицу. (Что иногда испытывает и самый последний из бедняков, сколь бы бесчувственным ни сделала его необходимость.) Это может быть вино, от первого стакана до полного опьянения. Вообще, это чудо, к которому стремится человечество, проявляется у нас в виде красоты и богатства; также в форме ярости, погребальной или сакральной скорби; наконец, в виде славы. Что значат искусство, архитектура, музыка, живопись или поэзия, если не ожидание этого приостановленного момента восхищения, момента чуда? Евангелие гласит: «не хлебом единым жив человек»1, он живет тем, что божественно. Эта формула столь очевидна, что стоит рассматривать ее как принцип. «Не хлебом единым жив человек» — это истина, которая навсегда останется с нами, она важнее всех других истин, если они существуют*.

* Как глупо отрицать достоинства Евангелия! Все мы должны быть признательны христианству, сделавшему его главной книгой человечества. Это разрешение низости в равнодушие, иронию и симпатию не так полно, как могло бы показаться, подрывает основы благоразумия. Но как желать суверенности без ярости, которую Евангелие противопоставляет заботе о выгоде, без насмсшшяого простодушия, которое оно противопоставляет ярости? Евангелическая мораль — это, можно сказать, от начала до конца мораль суверенного момента. Евангелиэт не присуща ограниченность, просто оно в известной мере сохраняет правила, которые само же и отрицает. Его ясность действительно привела к возрождению правил, она даже сделала их бремя не столь тяжким. Освобожденная от того применения, которое придавали Евангелию страх и осторожность, эта ясность сохраняет свою силу. В принципе никакая ясность не переживает того применения, которое мы делаем из образующих ее правил. Тем не менее ясность — это недоступный объект желания, ожидания чудодейственного момента. Если забыть принадлежность Евангелия обществу своего времени, его заботу о возможном, связанную с принятием неприемлемых для нас ныне правил, его, по сути, унизительную ненависть к отклонениям, которые осуждает толпа, которые несовместимы с возможным как обообшенно-тяжеловесным, то для того, кто сумеет его понять, Евангелие остается самым простым, самым человечным «учебником суверенности». Даже составляющий его сюжет миф об умерщвлении царя способствует этому достоинству, которое, быть может, нелегко уловить, но которое доходит до уровня, где совпадают ясность и смерть.

316

СУВЕРЕННОСТЬ

Божественное, видимо, лишь один из аспектов чудесного. Нет чудесного, которое не было бы так или иначе божественным. Нет божественного, которое не являлось бы одновременно чудесным. Впрочем, вопрос этот сложный. Категория чудесного хоть и уже, чем категория божественного, но тоже затруднительна. Строго говоря, я могу сказать, что божественное является объектом смеха, но это прежде всего мое ощущение, сегодня оно не является ощущением всех. Если я и прав, если мое ощущение и верно, мне еще нужно его доказать. О чем-то нечистом и отталкивающем я тоже могу сказать, что оно божественно, но, чтобы признать это, необходимо понимать принцип амбивалентности божественного, которая в принципе не отличается от амбивалентности сакрального*. Очевидно, ближе и понятнее для нас крайности эротики, навязчивое желание в ней чего-то чудесного. (Впрочем, различие не так велико, чтобы не обнаружить в этой области и смешное и отвратительное в самом темном виде.) Самое странное, что наивысшее ощущение сакраль-ности чуда сообщают нам смерть и рождение.

3. Методологические замечания

Область, которую мы охватываем во всей ее протяженности, но лишь в основных ее чертах, столь велика и сложна, что ощущается необходимость в ее последовательном описании. Если суверен есть по сути своей чудо и если он в то же время имеет отношение

* См.: СаШвк R. L'Homme et le sacre. 2е ed. P.: Gallimard, 1950 [Кайуа Р. Человек и сакральное j/P. Кайуа. Миф и человек;

Человек и сакральное. М.; ОГИ, 2003]. Гл. П: Амбивалентность сакрального. [С. 163—185.] [Зачеркнуто: В своем предисловии (1939) Кайуа2 пишет о нашем общем интересе к предмету его изучения: «<...> в этом вопросе между нами как бы образовался какой-то интеллектуальный осмос, так что сам я, после множества совместных дискуссий, уже не могу уверенно различить свой и его вклад в ту работу, которую мы ведем совместно». В подобном представлении есть большая доля преувеличения. Если Кайуа и в самом деле обязан чем-то нашим дискуссиям, то это имеет лишь второстепенное значение. Самое большее, я мог бы сказать, что Кайуа придал проблеме амбивалентности сакрального большее значение, чем это делали до него, а я только поддержал его. Это, думается, одна из самых личных частей его книги, наряду с «Теорией праздника» [см.: Там же. С. 218— 244], в которой я, кажется, никоим образом не участвовал, но которую постоянно использую в собственных размышлениях. Пользуясь случаем, я хотел бы выразить всевозможные похвалы тому почти безупречному анализу проблемы сакрального, каким является небольшая книга Роже Кайуа. Мне даже представляется трудным, не прочтя ее, понять, на чем. основаны основные идеи моей «Проклятой части». «Человек и сакральное» не только мастерская, но и первостепенно важная книга для понимания всех тех проблем, ключом к которым является сакральное. Отметим, что в почти неизменном виде, под названием «Чистое и нечистое» работа Роже Кайуа об амбивалентности сакрального образует одну из глав «Вступления» к 1- му тому «Общей истории религий» (Quillet, 1948), для которой она и была впервые написана в 1938 г.]

________________317_________________

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ ЧТО Я ПОНИМАЮ ПОД СУВЕРЕННОСТЬЮ

к божественному, сакральному, смешному, эротическому, омерзительному или погребальному, то не следует ли рассмотреть общую морфологию этих аспектов? Кажется, бессмысленно двигаться дальше в познании суверенности, не объяснив, в чем глубокое единство столь внешне различных его сторон. И все же для начала представляется несвоевременным следовать этим путем*. Морфология, описывающая сложные области, может лишь следовать за постановкой фундаментальных проблем. То может быть лишь конечный результат, появляющийся только в завершение всего. Я же предпочитаю сразу углубиться в изучение основного вопроса, не задерживаясь даже сверх неизбежного минимума на вопросе о методе. Последовательное изложение метода, которому я следовал, оставлено для другой работы4. Сегодня же удовольствуюсь его краткой характеристикой. Мои «труды», если можно так сказать, стремятся лишь продолжить усилия «исследователей», занимавшихся различными дисциплинами. Я не пытался слишком скрупулезно изучать обоснованность результатов, заимствуемых мной как можно более разборчиво из истории религий, социологии, политической экономии или психоанализа... С другой стороны, я недопустимо легковесно (от слишком долгого, утомляющего прилежания) осведомлен в феноменологии, но все же не чужд ее требованиям. В одном лишь пункте я вношу нечто новое.

Я принимаю в качестве фундаментальной гипотезы, что мы не знаем ничего сверх того, чему учит нас деятельность, осуществля-

* Тем не менее сразу же укажу один пункт, где смех не смешон, а слезы не горьки, где совпадают между собой божественное и ужасное, поэтическое и отвратительное, эротика и смерть, крайнее богатство и тягостная нагота. И это не чистое умозрение. Под названием теопатического состояния этот пункт даже становился объектом имплицитного описания. Это не значит, что в теопатическом состоянии такое совпадение всегда проявляется в полном объеме, но оьо л-.ажчт проявиться. Теопа-тическое состояние есть в то же время точное совпадение ле-зкания и неограниченного знания. Но только в том смысле, что полное иезнание как бы дает ответ, как бы является настоящим ответом на то состояние неизвестности, которое порождает, по ту сторону пользы, поиск знания. Но такое неограниченное знание — это познание ничто. Вся негативная теология, пытающаяся перенести в план незнания импликацию теопатического состояния, может быть сведена к мысли Дионисия Ареопагита:3 «Бог есть ничто», — но мне больше нравится «Бог не является НИЧЕМ», — не без того, чтобы связать с этой негативной истиной совершенный смех: смех, который не смеется. Правда, сказанное выше об этом состоянии: «совпадение... поэтического и отвратительного...» и т. д., как будто противоречит отрицанию всех содержаний, которое, как мне кажется, его определяет. Но принципы, излагаемые в книге П, нас к этому подготовят, и, как будет показано далее, объектом смеха или слез, ужаса или чувства сакрального, омерзения, сознания смерти... всегда является ничто, которым заменяется ожидание того или иного данного объекта. Это всегда ничто, но внезапно проявляющее собой высший, чудесный, суверенный ответ. Чистую суверенность а определяю как чудесное царство не-знания.

318

СУВЕРЕННОСТЬ

емая с целью удовлетворения наших потребностей. То, чему учит деятельность, конечно, шире того, что служит для нее: о науке, приобретаемой на практике, посредством практики, мы даже можем сказать что она является или по меньшей мере может быть бескорыстной. Но наука всегда исходила из примата будущего над настоящим. Заниматься наукой — значит пренебрегать настоящим ради результатов, которых ожидают в будущем. А самое удивительное, очевидно, то, что ситуация не меняется, когда результаты получены и мы достигаем знания как такового, когда наука сделала свое дело и знание, казалось бы, дано нам в настоящем времени. Гегель хорошо показал, что, даже если знание приобретено окончательно и полностью, на самом деле оно всегда дается нам лишь во временном развитии. Оно дается не как внезапное озарение, а по ходу рассуждения, неизбежно растянутого во времени. Познание, даже самое глубокое, всегда дается нам целиком лишь как конечная цель некоего расчетливо развернутого усилия, некоей целесообразной операции. Познание никоим образом не совпадает с последним моментом или целью операции, это вся операция целиком. Целью полезной операции может, вообще говоря, быть лишенный пользы предмет, например, автомобиль, используемый, как я уже говорил, для прогулок и обозрения пейзажей. Становясь бесполезной, эта машина достаточно ясно отделяется в мыслях (пусть и не в своей механической действительности) от операции ее производства. Это отделение никоим образом не возможно, если рассматривать в ее

однородности операцию познания. Познание — это всегда такое использование машины, как если бы водить ее не привносило ничего более, ничего нового и существенного, если бы это было однородное продолжение заводского труда.

Познавать — это всегда прилагать усилия, трудиться, это всегда рабские операции, бесконечно возобновляемые и повторяемые. Познание никогда не суверенно: чтобы быть суверенным, оно должно было бы осуществляться мгновенно. Но мгновение всегда вне знания, по ту или другую сторону его. Мы познаем постоянные связи во времени, константы, мы не знаем абсолютно ничего такого, что не сообразно операции, этому рабскому способу бытия, который подчинен будущему и его развертыванию во времени. Мы абсолютно ничего не знаем о мгновении. Одним словом, мы ничего не знаем о том, что в конечном счете нас затрагивает, о том, что нам суверенно важно. Операция познания прекращается, как только ее объектом становится суверенность.

Тем не менее мы осознаем мгновение. (Мы даже только мгновение и осознаем.) Но сознание — в то же время бегство от мгновения, поскольку оно стремится к ясности и отчетливости, посколь-

_______________319______________

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ ЧТО Я ПОНИМАЮ ПОД СУВЕРЕННОСТЬЮ

ку оно не неопределенное познание самого себя, но знание какого-то объекта; действительно, знание объекта стремится постичь этот объект в его длительности, независимо от настоящего мгновения. Осознание мгновения — не настоящее сознание, оно суверенно только в не-знании. Только уничтожая или, по крайней мере, нейтрализуя в себе всякую операцию познания, мы оказываемся в мгновении, а не убегаем от него. Это возможно при сильном взрыве эмоций, которые разрушают, прерывают или отбрасывают на задний план непрерывное развитие мысли.

Так бывает, когда мы плачем, рыдаем, хохочем до изнеможения. Сами по себе смех или слезы не останавливают мысль. На самом деле это объект смеха или слез разрушает мысль, отнимает у нас всякое знание. Смех или слезы неистовствуют в вакууме мыслей, вызванном в мозгу их объектом. Но эти движения, как и глубоко ритмические движения поэзии, музыки, любви, танца, способны поддерживать, вновь и вновь непрестанно ловить единственно важное мгновение, миг разрыва, миг просвета. Как если бы мы пытались остановить мгновение и сделать его неподвижным в беспрерывно повторяющихся всхлипах смеха или рыданий*. Чудесное мгновение, когда ожидание разрешается в ничто, отрывает нас от земли, где мы влачились в цепях полезной деятельности.

Итак, в редкие особые моменты бывают такие мысленные объекты, предпосылки которых могут быть познаны так же, как и другие объекты познания. Таковы объект смеха, объект слез... Но для этих объектов характерно то, что, по крайней мере гипотетически, постигающая мысль разъединяет их, а тем самым и сама распадается как мысль. Могут быть познаны содержания, предшествующие этому распаду, могут быть познаны даже условия, в которых они распадаются; такие условия могут быть познаны, например, когда данный объект вызывает нескончаемый смех. С этого момента мы перестанем говорить о ничто, в которое распадется объект, и начнем говорить о том, каким был распавшийся предмет и что привело к его распаду. Таким образом нам, в пршшипе, возможно говорить о суверенном. Мысль, которая останавливается перед суверенным, по праву продолжает свои операции до того момента, когда ее объект разрешается в ничто, потому что, прекратив быть полезным, то есть подчиненным, он становится суверенным, прекращая быть.

* Конечно, по большей части рыдания имеют смысл несчастья. Немного ниже я еще вернусь к тому, как мало различаются несчастье и счастье в развитии неко торых наших реакций. Но, во всяком случае, в несчастье рыдания удерживают сакральный миг разрыва, и мы на некоторое время освобождаемся от скуки, в которой оставил нас этот разрыв. Оттого-то мы и находим странное утешение в слезах.

320

СУВЕРЕННОСТЬ

4. Парадокс счастливых слез (продолжение методологических замечаний)

В принципе в этом эссе, рассматривающем лишь движение суверенности в целом, незачем излишне подробно останавливаться на особенностях смеха или слез, о чем непосредственно говорилось выше. Напомню лишь, что в отношении смеха данная точка зрения является классической5. На слезах же остановлюсь подробнее, поскольку из размышлений о слезах фактически выводится общее понятие чудесного, важнейшее для этой книги.

Правильным будет изложить мои мысли здесь, в момент разбега. Системная форма, которую они получат в итоге, по-моему, не столь интересна (хотя для ее достижения вообще-то требуется лишь огромное время).

На протяжении многих лет меня поражал двойственный характер слез, которые вызывает как счастье, так и несчастье. Но, в отличие от смеха, счастливые слезы не служили предметом множества тщательных исследований. Этот поразительный пробел уже сам по себе демонстрировал, какую бесплодную и бесформенную груду образуют наши психологические познания. Я замечал, что условия, когда мне на глаза наворачивались слезы счастья, порой приводят меня в замешательство. У меня нет привычки записывать такие факты, но один из них мне запомнился. Один из двоюродных

братьев моей жены6 — английский морской офицер, во время войны он служил на корабле «Худ». За несколько часов до того, как корабль затонул вместе со всей командой, кузен был откомандирован на другое судно. Адмиралтейство известило его мать о смерти сына; это было логично, ведь он был членом практически полностью погибшего экипажа. Но через несколько дней мать получила письмо, где молодой человек объяснял обстоятельства своего «чудесного» спасения. Я познакомился с кузеном гораздо позднее, эти события не затрагивали меня непосредственно. Но, коротко говоря, мне случалось рассказывать эту историю друзьям, и каждый раз, к моему великому удивлению, на глазах у меня выступали слезы. Я не понимал причины, но я привык по каждому вопросу выяснять, что об этом известно (вероятно, я говорил себе, что нечто подобное можно обнаружить в каких-то определенных книгах...); в конце концов я стал подозревать, что об этом вообще никто ничего не знает. Судя по всему, никто никогда не предлагал даже какой-нибудь абсурдной гипотезы, которая хотя бы инициировала исследовательскую работу; никто даже не замечал, как интересны такие парадоксальные слезы (между тем в случае со смехом предметом многочисленных исследований служили даже самые второстепенные вопросы). Я не уверен, что эта лакуна абсолют-

_____________321_____________

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ ЧТО Я ПОНИМАЮ ПОД СУВЕРЕННОСТЬЮ

на; знаю, мне следует поискать еще. Но я рассказывал об этом в ходе лекции, на которой присутствовали известные философы:7 никто из них как будто не знал об этом больше меня.

Это обстоятельство само по себе незначительно, но мне пришлось в одиночку решать удивившую меня проблему. В первую очередь я принял во внимание связь таких слез с удачей. Всем известно, что от радости плачут. Но я не испытывал радости. Мне казалось, что удача еще может служить объяснением ряда случаев, которые, впрочем, представлялись мне более широко и подробно, чем ныне. И вдруг — когда я размышлял о проблемах настоящей книги — мне показалось, что эти счастливые слезы вызывает чудо, одно лишь чудо. Чудо или что-то такое, что кажется чудом, поскольку в сходных обстоятельствах нельзя надеяться на повторение такого же факта. Во всяком случае, не приходится ожидать, что он станет плодом наших усилий... Этот чудесный характер точно выражается формулой: не может быть, но правда, — которая в свое время казалась мне единственно возможным выражением смысла сакрального. В то же время мне представлялось, что именно таков и смысл искусства, что искусство всегда является ответом на ожидание чего-то нежданного, чудесного; оттого ме^й искусства и является гений, в то время как талант относится к возможностям разумным, объяснимым, чьи результаты не содержат ничего нежданного.

Мне хотелось показать здесь ход своей мысли, постепенно раскрывающей неожиданные соотношения, а не дать сухую теоретическую формулу этих соотношений или же метода, которому я следовал. Ее содержание — чудесное, в конце концов распознанное мною там, где труднее всего было его ожидать, в поводе для слез, — изначально казалось мне полностью соответствующим чаяниям человечества. И тогда в глубине души я уверенно сказал себе: «не хлебом единым жив человек, он жаждет' еще и чуда- ». Главное, что я понял: обнаруженное мною в слезах счастья присутствует и в слезах горя. Этот элемент чудесного^ который я с изумлением ощущал каждый раз, когда мне на глаза наворачивались слезы, наличествовал и в беде. Смерть, которая лишает бытия мне подобного, даже того, в ком я опознавал бытие как таковое, — что это, если не негативная неожиданность, чудо, от которого сдавливает горло? Не может быть, но правда, - как лучше выкрикнуть чувство, которое внушает людям смерть? Можно сказать, что в смерти мы обнаруживаем как бы негативный аналог чуда, нечто такое, во что нам особенно тяжко поверить, когда смерть настигает человека любимого и близкого; нечто такое, чего мы не можем представить, не можем вообразить себе возможным, если бы она,

смерть, не была нам явлена.

21. Заказ № К-6713

322 СУВЕРЕННОСТЬ

5. Эквивалентность негативного (смертельного) и позитивного чудесного (окончание методологических замечаний)

Примечательнее всего, что такое негативное чудесное, проявляющееся в смерти, наиболее четко отвечает сформулированному выше принципу, согласно которому миг чуда — это мгновение, когда ожидание разрешается в ничто. Действительно, это миг, когда мы выброшены из ожидания, из этого привычного несчастья человека, из ожидания, которое порабощает, подчиняет настоящее мгновение некоему ожидаемому результату. Действительно, в чуде мы оказываемся выброшенными из ожидания будущего в актуальность мгновения, освещенного чудесным светом, светом суверенной жизни, избавленной от неволи.

Но, как я уже сказал, ожидание разрешается в ничто. Раз так, то вопрос встает двояко: если это ничто есть смерть, то непонятно, каким образом мгновение является озарением суверенной жизни; если же,

напротив, имеется в виду чудо, привлекающее словно красота подлинно художественного произведения, то непонятно, почему красота должна быть НИЧЕМ, почему она не имеет никакого смысла, кроме НИЧЕГО. Я уже упоминал о негативном чудесном, а оно, видимо, единственно способно объяснить ценность, которая обычно связывается с термином «чудо» и которая в своей позитивной форме соответствует ожиданию какого-то блага.

Именно с этой точки зрения, чтобы найти ответ на этот вопрос, я и подчеркиваю, почему метод, которому я следовал, уводил меня от обычных путей познания. Уже давно я решил, что буду искать не познания, как все остальные, а его противоположности — не-зна-ния. Я теперь жду не такого момента, когда буду вознагражден за свои старания, когда наконец буду знать, а такого, когда больше не буду знать, когда мое первоначальное ожидание разрешится в ничто. Возможно, это мистицизм в том смысле, что моя жажда не-знания в какой-то момент перестала отличаться от опыта, которому верующие дали название мистического, — но у меня не было ни такого предположения, ни Бога*. Во всяком случае, такое попятное движение по путям познания — чтобы уйти от него, а не чтобы добыть из него результат, которого ожидают другие, — ведет к принципу су-

* Я писал об этом опыте в книгах «Внутренний опыт» {1943}, «Виновный» (1944), «О Ницше» (1945), которые при переиздании будут собраны вместе под общим названием «Сумма атеологии» (издательство «Галлимар») и иметь продолжением том IV, «Чистое блаженство», и том V, «Незавершенная система не-знания». В настоящее время вышло второе издание лишь «Внутреннего опыта». Готовится к выходу второе издание «Виновного».

________________323________________

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ ЧТО Я ПОНИМАЮ ПОД СУВЕРЕННОСТЬЮ

веренного бытия и мышления, который с моей нынешней точки зрения имеет следующий смысл: мысль, подчиненная какому-либо ожидаемому результату, полностью порабощена и перестает быть чем-то суверенным; суверенно только не-знание.

Но одно лишь это утверждаемое решение и, как высший его результат, отрицание всех будущих результатов еще не могут придать этой мысли весь интерес, который она представляет. Как уже сказано, ограничусь общими чертами; но в этом пункте я должен изложить суть своей позиции.

Размышляя о не-знании, я заметил, что человеческая жизнь изобилует моментами, которые я отношу к не-знанию, в которых непрерывная операция познания находит свое разрешение. Я перечислял их, упоминая о рыданиях, смехе до изнеможения... и говоря, что в них развертывание мысли прерывается. Я остановился на этом аспекте не то чтобы природы, но человеческой жизни, ища в опыте выхода из неволи. Предмет слез или смеха — и предмет других явлений, таких, как экстаз, эротика или поэзия, — на мой взгляд, соответствует тому состоянию, в котором рассеивается объект мышления. До тех пор этот объект мог быть предметом познания, но только до тех пор, так что усилие познания регулярно терг^ло неудачу. (Любому философу известно, как изнурительно неразрешима проблема смеха, но ведь и поэзия, экстаз, эротика... ставят, без сомнения, не менее неразрешимые задачи.) Оно и должно было терпеть неудачу постольку, поскольку в решении проблемы не принималось в расчет не-знание, то есть ничто, взятое как высший объект мышления, которое выходит за собственные рамки, удаляется от самого себя и становится распадом всякого объекта*.

Таким образом, если следить за моими рассуждениями, легко заметить, что «парадокс слез», который поставил бы меня в тупик,

* Излишне говорить, что это ничто имеет мало общего с иео'ытием. НеСытие рассматривается в метафизике. Ничто, которое имею в виду я, дается в опыте, рассматривается лишь постольку, поскольку его содержит в сеСе опыт. Конечно, метафизик может сказать, что такое ничто есть то самое, что рассматривает и он, говоря о небытии. Но весь ход моей мысли противится его притязаниям, превращает их в ничто. При таком ходе мысли требуется, чтобы в момент, когда это ничто становится его объектом, он прекратился, перестал быть, уступив место непознаваемости мгновения. Разумеется, я признаю, что возвышаю это ничто, но, возвышая его, я НИЧЕГО из него не делаю. Да, я придаю ему неопровержимую (но и глубоко комичную) торжественность, а с нею и прерогативу суверенности. Но разве эта суверенность — та, которую воображает себе толпа? Суверенны и вы, и я. При условии, что забудем, забудем обо всем... Говорить о ничто — по сути значит просто отрицать порабощение, просто сводить его к тому, чем оно является (оно полезно), в конечном счете это значит просто отрицать непрактическую ценность мышления, сводя его по ту сторону пользы к незначительности, к благородной простоте изъяна, чего-то такого, что умирает в падает без сил.

324 СУВЕРЕННОСТЬ

если бы я не придерживался этой позиции, напротив, предстал мне как вершинное проявление такой мысли, чья цель разбирать рельсы, по которым она движется. То, что мне представилось, — не парадоксальная эквивалентность: на мой взгляд, то, что счастливое событие может оказывать то же действие, что и смерть, обыкновенно считающаяся самым несчастным событием, — это никакое не открытие. Я уже давно сознавал банальный характер этих отношений, но благодаря ему открывшийся мне свет окончательно стал ослепительно ярким. Короткая фраза Гёте о смерти:* «Невозможность, которая вдруг становится действительностью», — невольно сделала для меня зримым чудесный характер самого грозного из всех событии. Но самой поразительной была тождественность не рассчитанных заранее реакций, которая, с определенной точки зрения, стирала различия между позитивным и негативным, высшей степенью счастья и несчастья, помещая и то и другое в точку разрешения наших поступков.

Особенно ясно стало то, что, по сути, суверенную ценность чуду, даже если это несчастье, придает безрассудный порыв. Главное, что конвульсивно поддерживают слезы, — это то наступающее перед нами и для нас мгновение, ужасное и тем не менее невольно чудесное, когда «невозможность вдруг становится действительностью». Это мгновение, несомненно, является решающим для нашего несчастья, но оно осмысляется как чудо и способно растворить в нас все то, что прежде было по необходимости порабощено и связано. С другой стороны, нельзя думать, будто слезы счастья имеют смысл удовлетворенного ожидания. Ибо сам объект этих счастливых слез тоже неожидан, он, подобно смерти, не что иное, как невозможное, внезапно становящееся реальностью, становящееся тем, что есть. В этом случае предмет ожидания — уже не объект желания; мы ждем, быть может и тревожно, того, чего ждать разумно: что будет длиться скучное состояние вещей, — но мы не ждем, не отваживаемся, не можем ждать того исхода, который подсказывает нам желание. Или, если мы его и ждем, то не верим в него, а вернее, мы не ждем его, если ждем вопреки рассудку. Таким образом, желание вызывает неоправданную, осуждаемую рассудком надежду, что отличается от ожиданий желаемого предмета или его длительного пребывания. То, что я называю ожиданием, разрешающимся в ничто, всегда неизбежно есть рассудочный расчет.

а Она не произвела на меня впечатления, когда я читал «Беседы с Эккерма-ном », и заново открылось лишь в книге Эдгара Морена9 «Человек и смерть в истории»: «Каждый мог убедиться вместе с Гёте, - пишет Эдгар Морен, - что смерть Ьлизкого человека всегда "странна и таинственна", это "невозможность, которая вдруг становится действительностью" (Эккерман)». Заметим кстати, как наполнена правдой и жизнью толстая книга Морена о смерти.

___________________325___________________

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ ЧТО Я ПОНИМАЮ ПОД СУВЕРЕННОСТЬЮ

Подчеркну, что с точки зрения, пусть и узкой, но на которую мы можем встать, не так важно знать, является ли печальным или радостным непредвиденное событие, если за ожиданием последовало ничто. Главное с этой точки зрения — чтобы проявилось нечто неожиданное, непредвиденное, считавшееся невозможным. Здесь уместно напомнить такой примечательный факт: на некоторых островах Океании смерть царя вызывает у всего народа приступ неистовства10, когда все обычные правила возможного низвергаются и молодежь внезапно предается убийствам и насилиям. Поражая царя, смерть поражает и весь народ в самую чувствительную точку, и с этого момента скрытое давление находит себе выражение в необузданном расточительстве, в грандиозном празднестве под знаком беды. Каждый раз, когда обманутое ожидание разрешается в ничто, оно вызывает внезапное низвержение всего хода жизни. Иногда возбуждение, начинающееся в этот момент, исчерпывается приступом смеха или слез. Но часто бывает и так, что трансгрессия, едва начавшись, принимает непомерные масштабы: несбывшееся ожидание возвещает царство мгновения, прокладывая путь для сексуальной распущенности и ярости, для празднества и безудержного расточительства. Так суверенность торжествует свой союз со смертью. Царь есть чудесное существо по преимуществу, он концентрирует в себе свойства какого-то чудесного присутствия. В силу динамического равновесия эти свойства могут способствовать поддержанию порядка и сохранению возможного, но лишь постольку, поскольку неприкосновенность его власти, столь сакральной, что и представить себе нельзя, что бы могло ее поразить, обеспечивает возврат трансгрессии и ярости. «Чудо» смерти происходит в продолжение этого суверенного требования, которое называется невозможность, ставшая правдой в царстве мгновения. Главное, чтобы каждый раз ожидание, связывающее нас в деятельности, чей смысл в рассудочном ожидании результата, вдруг разительным, неожиданным образом разрешалось в ничто.

П СХЕМА СУВЕРЕННОСТИ

7. Сакральное, профанное, природная данность и смерть

Теперь я должен полностью изложить заново то, что уже говорил о смерти и о фундаментальной связи, которая соединяет ее с суверенным бытием человека.

326

СУВЕРЕННОСТЬ

Я должен заново изложить это с самого начала, с момента, когда о&ьект отделился от изначально внутреннего опыта людей, не отличавшегося от того опыта, которым, по-видимому, обладают животные.

Орудие, использовавшееся доисторическим человеком, «орудие из необработанного кремня», с несомненностью явилось первым полаганием объекта как такового. В ходе практики, вводимой благодаря орудию, становится данным и объективный мир. Но в ходе практики человек, пользующийся орудием, и сам становится орудием, сам становится объектом, наряду с орудием труда. Мир практики

— это мир, где человек сам является вещью, каковой не является для себя животное (каковой первоначально животное не было и для человека). Но на самом деле человек не является вещью. Вещь тождественна себе во времени, а человек умирает и разлагается, и умерший и разложившийся человек уже не то же самое, чем был этот человек, пока жил. Смерть — не единственное противоречие, вкрадывающееся в здание, образуемое деятельностью человека, но у нее есть некоторое преимущество.

И вот то, что в мире практики предстает как противоречие, одновременно предстает и как сакральное или, иными словами, запретное. В недрах мира практики сакральное — это именно то самое, что хотя и невозможно, однако существует*, которое одновременно и извергается из мира практики (поскольку могло бы его разрушить), и высоко ценится как освобожденное от подчинения, присущего этому миру, Его ценность не является, как может показаться, чисто негативной. Деятельность производства вещей отрицает сущее (природную данность), и отрицанием сущего является именно вещь. Мир вещей, или мир практики, — это такой мир, где человек порабощен, или попросту служит для чего-то, независимо от того, является он или нет слугой другого человека. Человек здесь отчужден, он сам является вещью, по крайней мере то время, пока он служит; если его положение — положение раба, он отчужден полностью; в противном случае отчуждается какая-то часть его, более или менее значительная по сравнению со свободой дикого зверя. Таким относительным отчуждением, а не рабством, изначально определяется суверенный человек, который, поскольку его суверенность подлинна, единственный пользуется неотчужденным положением. Он единственный имеет положение, сопоставимое с положением дикого зверя, и он сакрален, находясь выше вещей, которыми обладает и пользуется. Но по отношению к вещам в нем заключена разрушительная ярость, например ярость смерти.

* По словам Гёте, «невозможность, которая вдруг становится действительностью» (см. с. 322).

________________327________________

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ ЧТО Я ПОНИМАЮ ПОД СУВЕРЕННОСТЬЮ

Главной заботой если не первых людей, то, по крайней мере, архаического общества было отграничить от мира практики, то есть от профанного мира, мир сакральный; от человека более или менее подневольного — человека суверенного; от профанного времени — время сакральное. Эти отграничения всегда проводились с болезненным тщанием, но все равно остались далеко не совершенными. Не говоря о некоторой произвольности, которая неизбежно сказывается при образовании сакральной области, то, что осмыслялось как противоречащее миру вещей, образовывало область безжизненную, по определению невозможную. То, что сакрально, не будучи основано на какой-либо логической согласованности с самим собой, оказывается в противоречии не только с вещами, но каким-то неопределенным образом и с самим собой. Это противоречие не является негативным: внутри сакральной области есть некое противоречие, которое, как во сне, бесконечно умножается, ничего не разрушая. То, что не является вещью (или же объектом познания, сформированным по образу вещи), является одновременно сущим и не-сущим, невозможным и наличным. Это, например, я, или то снаружи данное, что причастно мне, что является и одновременно не является мною (то есть это не я, поскольку я считаю абя индивидуумом, вещью); это может быть бог или мертвец, поскольку в отношении его быть или не быть — вопрос, который никогда не может быть поставлен серьезно (логически). Поэтому для меня даже не является невозможным представлять себе его как вещь. ЕСЛИ бы это было вещью в системе моей мысли, как фундаментально является ею индивид, каковым я считаю себя, если бы я считал этот элемент за вещь, упорядочивая свою мысль по законам мира практики, тогда свойственное вещи отрицание превратило бы в вещь и этот элемент; вот, собственно, и все. Но ведь это такая вещь, которая одновременно вещью не является. В этом и заключается парадокс: вещь сакральная, по сути своей дпфехтная и в то же время, с суверенной точки зрения, очень плохо сделанная; ибо сакральная вещь, вопреки всему, в конце концов, все же обладает некоторой пользой, Из вышеизложенного вытекает, что сакральное глубоко отличается от природной данности, которая

изначально отрицается деятельностью по производству вещей. В некотором смысле сакральное — сама природная данность. Но это лишь некоторый аспект природной данности, который задним числом проявляется в отрицающем ее мире практики, благодаря некоторым эффектам, не поддающимся негативному воздействию труда или активно разрушающим устанавливаемую трудом взаимосвязь. Кроме того, это аспект, заметный для умов, воспитанных порядком вещей и приученных к строго определенным требованиям, которыми регулиру-

328

СУВЕРЕННОСТЬ

ется взаимосвязь этого мира; даже тот, кто отвергает эти требования, не может их не ведать, их не ведает только зверь.

Итак, среди вещей, упорядоченных в их взаимосвязи, смерть есть нечто такое, что расстраивает этот порядок, что каким-то негативным чудом вырывается из этой взаимосвязи. Смерть разрушает, превращает в ничто индивида, который считал себя и которого другие считали тождественной себе вещью. Не только этот индивидуум был включен в порядок вещей, но и порядок вещей входил в него и внутри него все устанавливал по своим принципам. У него, как и у других вещей, было прошлое, настоящее и будущее, и в этом прошлом, настоящем и будущем он сохранял тождество себе. Смерть разрушает то, что было будущим, что стало настоящим, перестав быть. Следствием уничтожения того, что должно было упорствовать в бытии, является ошибочное представление, что тот, кого больше нет, тем не менее существует в каких-то других формах (призрака, двойника, души...). Человек не верит в полное и

окончательное исчезновение того, кто еще недавно был здесь. Но это заблуждение не ведет к убеждению, которое было бы приемлемо в мире взаимосвязанных вещей. Действительно, это заблуждение всегда сопровождается сознанием смерти. Оно никогда не уничтожает полностью сознания смерти. Но сознание смерти, несомненно, далеко отошло от природной данности. Зверь не только не имеет этого сознания, но и не может даже распознать отличие между мертвыми и живыми своими сородичами. Вторгаясь в порядок вещей и заменяя хаосом концепцию индивида как части этого порядка, смерть представляет собой тот облик, который принимает природная данность как целое, поскольку она не может быть ассимилирована, включена в связный и ясный мир. На наших глазах смерть, воплощенная в мертвеце, оказывается каким-то липким ужасом, она сродни жабам, отбросам, самым страшным паукам. Это природа, но такая, которую мы не смогли победить, против которой мы даже не смогли выступить и против которой у нас нет ни единого шанса, ибо нет самой возможности борьбы. Нечто отвратительно-безжизненное скапливается в разлагающемся теле, в отсутствии того, кто с нами говорил и чье молчание нас возмущает.

2. Страх смерти, запрет убийства и суверенное нарушение этого запрета

Это возвращение природной данности в форме окончательного изнеможения противостоит полноте мира эффективности. Это изнеможение всегда подтачивало нас; оно оставляет нас во власти события, которым мы всегда в глубине души больны. Мы пытаемся

_____________329_____________

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ ЧТО Я ПОНИМАЮ ПОД СУВЕРЕННОСТЬЮ

избавиться от этого стихийного ужаса, но он во мраке и безмолвии смерти поддерживает непредсказуемо-неуловимый ход всего того, что мы не могли свести к ободряющему порядку и что рано или поздно нас одолеет. Когда это внезапно происходит, мы трепещем, мы бледнеем... Тщетно люди, пользуясь великим смешением понятий, в котором и вырабатывается сознание смерти, вечно силились поместить потусторонний мир на недоступном удалении от этой угрозы; их усилия были напрасны. То, что они замечали в форме «призрака» или «двойника», находится в этом мире трепета, управлять которым они не властны. Ни образы рая, осененных славой душ и тел, ни элементарные представления об умерших как о перевоплотившихся в кого-то благодаря метемпсихозу не в силах помешать тому, что незыблемой областью смерти остается этот леденящий страх. К тому же смерть — по ту сторону молчания, оставляющего нас во власти худшего, — противопоставляет счастливому богатству практики одно лишь изобилие ошибок. Как же не признать ценность эффективной деятельности, как же приписать ее тому, что нас угнетает, что делает очевидным наше бессилие?

С этим как будто все единодушно согласны, но, возможно, само противопоставление определено неудачно. ' Человек в эффективной деятельности становится эквивалентом орудия производства, он подобен вещи,

которой является орудие, само будучи продуктом производства. Эти факты имеют вполне определенное значение: смысл орудия дается в будущем, в том, что это орудие произведет, в будущем использовании произведенного им; будучи орудием, человек, который служит — трудится, — ценен как нечто такое, что будет позднее, а не сейчас. То, что соприкасается со смертью, может быть однозначно отвратительным, может казаться нам лишь крайним полюсом отталкивания, противоположным всему ценному для нас. Но такое воззрение не способно исчерпать опыт смерти. Фундаментальное падение человека заключается в том, что он становится вещью. Пусть и не полностью, но все же навсегда. Неужели только в смерти мы прекращаем быть вещью, разрушая в себе то, что нас разрушает, уничтожая то, что превращает нас в нечто худшее, чем ничто?

Страх смерти изначально оказывается связанным с проецированием себя в будущее время, которое, будучи следствием полагания себя как вещи, является в то же время условием сознательной индивидуализации. В тревоге пребывает то существо, которое труд сделал сознательно индивидуальным. Человек всегда в той или иной степени находится в тревоге, потому что он всегда в ожидании — в ожидании, которое следует назвать ожиданием себя. Ибо ему приходится представлять себя в будущем, через предполагаемые результаты своей деятельности. Поэтому он умирает полностью, ибо в той перспективе,

330 СУВЕРЕННОСТЬ

в которой он сам постоянно пытается обрести себя, всегда возможна смерть, а смерть мешает человеку обрести себя. Смерть является для нас смертью, поскольку она может помешать нам обрести себя, поскольку она отделяет то, чем мы были и чего больше нет, от единичного существа, которым мы прекращаем быть. Тот, кто существует лишь в текущем мгновении, не мог бы так «травматически»* отделяться от самого себя. Но субъективно это и не был бы индивидуум.

Именно постольку, поскольку мы существа подчиненные, принимающие свою вещественную подчиненность, мы и умираем по-человечески. Ибо умирать по-человечески, в тревоге, значит иметь такое представление о смерти, которое вытекает из разделения себя на настоящее и будущее состояние; умирать по-человечески — это значит безрассудно мыслить будущего человека, который единственно и важен для нас, как не-сущего. Если мы живем суверенно, представление о смерти невозможно, ибо настоящее больше