Добавил:
Upload Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:

Батай Ж. Проклятая часть Сакральная социология

.pdf
Скачиваний:
173
Добавлен:
07.02.2015
Размер:
9.95 Mб
Скачать

1914—1918 годах. Чтобы жить ценностями, которые выдвигает битва: отвагой, самопожертвованием,

— нельзя размышлять, надо броситься в поток. Но есть одно исключение.

Никто не описывал поле боя и его ужасы с такой беспощадностью, как Юнгер1''. Я хочу показать, что война, ритуальная жертва и мистика равнозначны друг другу: все это — череда «восторгов» и «ужасов», через которые человек включается в игру высших сил. Но войну, как правило, показывают в искаженном свете: затушены вают то ее славу, то ее мерзость. Поэтому я буду цитировать Юн-гера, который не упускает ничего.

Это зрелище по своему ужасу превосходило всякое воображение; силы покидали нас при виде этой унылой серой фигуры, распростертой на обочине и над которой уже водили свой хоровод жирные мухи. Это лицо и все те, что были потом, бесконечно возникали вновь в тысячах странных поз; искромсанные тела, расколотые черепа, бледные призраки, воспоминание о которых причиняло боль... Во время долгих ночных маршей по этой пугающей пустыне сердце чувствовало себя таким же одиноким и заброшенным, как в смертоносных отблесках покрытого льдом океана. Безжалостная западня, где мы оказались, убивала всякую страсть. Сколько раз стоны какого-нибудь умирающего, охваченного медленной агонией, затихали, так и не дождавшись отзвука!.. Хотя мы уже не первый год ходили по этим разоренным, заброшенным землям, каждый раз, возвращаясь туда, мы ощущали долгую дрожь во всем теле, словно человек, очнувшийся от минутного помешательства... Куда же мы попали? Куда-то среди кратеров лунных вулканов? Ввергнуты в бездну ада? Эта местность, объятая желтоватым пламенем, где бушевала дьявольская пляска смерти, не могла быть земным пейзажем.

Так у Юнгера изображается фронт.

287

ГЛА§А VI ВОИНА

И дальше:

Запах разлагающихся тел — непереносимый, тяжелый, сладковатый, отталкивающий, проникал в нас, словно какая-то липкая масса. После больших сражений он с такой силой растекался по равнинам, что даже самые голодные забывали о еде. Нередко приходилось видеть, как группки героических бойцов, отделенные от остальных пылью сражения, в течение многих дней цеплялись за какой-нибудь окоп или цепочку воронок, как потерпевшие кораблекрушение цепляются во время бури за изломанный рангоут. Между ними уже водрузила свое знамя всесильная Смерть. Простиравшиеся перед ними поля были покрыты телами людей, скошенных их пулями. Трупы их товарищей лежали рядом, вперемешку с ними, с печатью смерти на веках. Эти ввалившиеся лица напоминали ужасающий реализм старинных изображений Распятого. Героические бойцы, почти падавшие от истощения, сидели на корточках посреди зловония, которое становилось невыносимым всякий раз, как стальная буря вновь поднимала мертвых на жуткий танец, подбрасывая в воздух разлагающиеся тела. К чему засыпать клочья мяса песком и известкой? К чему прятать их под кусками брезента, чтобы не видеть почерневших вздувшихся лиц? Поистине, их было слишком много! Заступ то и дело натыкался на человеческие останки. Могилы раскрывали все свои тайны, столь чудовищные, что по сравнению с ними все видения ада уже ничего не значили. Волосы клочьями отставали от голов, словно опадающие с деревьев осенние листья. Гнилые тела приобретали зеленоватый оттенок тухлой рыбы по ночам и просвечивали сквозь лохмотья мундиров. Нога, наступившая на них, оставляла за собой светящиеся следы. Другие, иссохшие как окаменелые мумии, медленно рассьшались в прах. Были и такие, у которых мясо слезало с костей красновато-коричневым студнем. Душными летними ночами эти распухшие трупы, казалось, пробуждались подобно призракам, и из их ран с шипением вырывались испарения газа. Но ужаснее всего были копошащиеся черви <-..>. Разве не провели мы четыре дня на дороге среди трупов наших товарищей? Разве не кружился над нами всеми, живыми и мертвыми, один и тот же рой синеватых мух? Может ли в обители Ужаса встретиться что-нибудь более страшное? Сколь многие из тех, кто уснул навсегда, делили с нами наши бессонные ночи, нашу флягу с вином, натл: кусок хлеба!.. Когда после всего этого сгорбленные, оборванные солдаты спустя нескольпо дней возвращались назад, на отдых нескончаемыми серыми колоннами, то даже у самого легкомысленного человека при виде их безмолвного шествия сжималось сердце. «Словно из гроба встали», — шептал случайный прохожий своей дочери.

Это язык мистицизма. Это пристальное внимание к ужасам — не порочность и не отчаяние. Это преддверие храма.

Кровь, — пишет Юнгер, — сверкает в жилах божественными искрами, когда человек в полном сознании своей храбрости вступает на поле боя... Достигший этого высшего воплощения своей личности испытывает уважение к самому себе. Что может быть священнее бойца? Божество??? <...> Отвага, — добавляет он, — это ничем не ограниченное выставление себя на кон <.„>, Если человек <...> постигает подлинный смысл битвы, он не может не восхищаться героизмом во всех его проявлениях, и прежде всего —

288

ГРАНИЦЫ ПОЛЕЗНОГО

героизмом врага <„.>. Воин защищает свое дело со всем упорством, на которое способен, и мы доказали это каждый по свою сторону баррикад, мы, бойцы со всего света <...> мы разбили окаменелый мировой корабль <„> мы высекли своим резцом новый лик земли <„> неисчислимое множество

добровольных утрат одно великое жертвоприношение, объединяющее нас всех\

Только ужасная «замедленность» Первой мировой сделала возможным это «созерцание» ужаса и самого себя — и эту мистикуМистика и созерцание парадоксальны, если созерцающий действует, созерцает изнутри действия! Чересчур быстрый ритм классических войн препятствовал углубленности; область, описываемую Юнгером, пролетали с бешеной скоростью (вместо того чтобы бродить по ней в течение четырех лет). Преодоление невозможного и рассказ об этом преодолении — это момент решимости и \разрыва?]*. Но ничто не властно над естественным ходом вещей: война не допускает углубленности, и лиризм ужаса — не для нее. Молниеносная война возвращает к привычному уже

состоянию, когда «дальнейшее — молчание»17.

Если бы не острый кризис, переживаемый нами начиная с 1914 года, чувства Юнгера казались бы непонятными и неуместными, а их выражение — неприемлемым. Армия действует, а не самовыражается. Ее броская внешность и трубные марши сочетаются со стыдливым умолчанием о подлинной сути вещей. Смертный ужас и искаженный лик Распятого уместны в церкви, но не в казармах.

Военным нужно действие, а не восторг. Лиризм Юнгера воспользовался минутным бессилием воли, целиком претворяющейся в решимость. Его питали слабость и вязкое оцепенение. Но как замедленный кинофильм анатомирует бег лошади, позволяя разглядеть, из каких элементов он состоит, так медленная война и это ее отображение обнажают действие подспудных механизмов. В сражении так же ищут «ужаса» и «восторга», как и в церкви. Звуки горнов на парадах отрицают это, но их блистательное отрицание, по сути, не что иное, как торопливый порыв и методичное облегчение настоящей игры. Свидетельство Юнгера, при всей его тягостности, более внятно: «Одно замечание об экстазе: это состояние, свойственное святым, великим поэтам и великим любовникам, во многом близко подлинной храбрости. И в том и в другом случае энтузиазм высвобождает столько энергии, что кровь закипает в

* Процитированные фрагменты взяты из книги Эрнста Юнгера «Война, наша матерь». В связи с тем, что после войны весь тираж этой книги был распродан в течение нескольких недель, вспоминается проницательное высказывание Ницше: «Ныне, когда восторги и ужасы христианства исчезли, единственным стимулом воображения являются войны <..>». При свете фактов и здравых суждений мир, где мы живем, становится чуточку менее мрачным.

289

ГЛАВА VI ВОЙНА

венах и вспенивается, приливая к сердцу. Это упоение, которому нет равных, буйство сил, разрывающее любые путы».

Деятельность и решительность сообщают войне ее стремительный ритм и заставляют сразу же забыть о страхе. Завоеватель должен быть скор; все, что он делает, подчинено единой цели. Страх и ужас усиливают восторг и уменьшают шансы уничтожить противника. Значит, надо их просто отбросить, не обращать на них внимания. Перед лицом ужаса солдаты ведут себя совершенно иначе, чем верующие. У первых ужас, уже есть, и в избытке; вторым приходится его создавать. Битва не знает остановок, а жрец не спешит заклать жертву, демонстрирует ее всем, прославляет ее, а затем поедает, чтобы упиться ею.

По сравнению с войной жертвоприношение парадоксально. Война объясняется завоеванием. У жертвоприношения тоже есть свои объяснения, но, хотя средства всегда одни и те же, результат различен. В конечном счете жертвоприношение отличается от войны тем, что цели, которые оно преследует, не ограничивают разнообразия совершаемых действий, совсем наоборот. В определенном смысле жертвоприношение — это свободная деятельность, разновидность мимикрии. Человек подчиняется ритму Вселенной. А коль скоро это исключительно подражание Вселенной, то нельзя двигаться быстро там, где проход становится узким. Совсем наоборот, можно подчеркивать свою тревогу. Поскольку идти надо именно здесь, и ничто не торопит, остается лишь довести дело до конца, остановиться, чтобы страдание отразилось на всей жизни. Религиозная жизнь есть углубление условий нашей жизни и наших конвульсий.

Предпосылкой этого углубления является некоторый отход от чересчур ужасной действительности — хотя бы постепенный. Солдаты убивали ради победы. У жреца, предававшего смерти своего ближнего, не было этого оправдания — только желание углубиться. Так он становился сообщником жизни в ее наиболее ужасном проявлении, жизни, требовавшей пройти через все круги ада, чтобы достичь славы. Поразительно, что подобный обычай был распространен почти повсеместно, но это несомненно так. Еще и сегодня в самых цивилизованных городах приносят жертвы. По крайней мере, символические. Богочеловека предают смерти, едят его плоть, пьют его кровь. Смягченный и почти сведенный на нет характер этой практики нисколько не умаляет ее значения. Одновременно проявляется ее универсальный характер; дошедшая до наших дней, она тем не менее настолько неприемлема, что, даже следуя ей, от нее надо бежать.

19. Заказ № К-6713

_________290_________

ГРАНИЦЫ ПОЛЕЗНОГО

Вообще говоря, для жертвоприношения потребны люди, а еще лучше — цари или боги. В качестве замены часто выступают животные. С глубочайшей древности человеческие жертвы казались людям ужасными. Античная культура почти полностью отказалась от них. Но когда миф об искупительной жертве приобрел сугубо человеческий смысл, само собой разумеется, что в центре его оказался человек, и не просто человек, а царь и Бог. Тем не менее эта тенденция к нетерпимости проявилась еще сильнее. Прежде всего, жертвоприношение является символическим, но оно не всегда было таким. Божественный Христос, мнимый царь Иудейский, действительно был однажды предан смерти. Нужно постичь суть этого убийства. Нужно сказать, почему оно произошло. Следует ли сказать, что Христос погиб, чтобы быть прославленным? Это возможно. Но в таком случае получается, что священники

сознательно берутся казнить и тем прославлять его. Ведь символическая жертва тоже обязывает. Современный священник по-прежнему ощущает себя истинным жрецом. Но он отказывается брать на себя ответственность. А если и берет, то лишь становясь тем, кем не хотел бы стать любой ценой, — несчастным грешником. Поскольку именно человеческие грехи привели Иисуса на крест.

При таком взгляде на вещи в дело вступает рассудок. Для него нет ничего более немыслимого, чем предмет этой книги: доказать, что потери необходимы не ради какой-то цели, но ради славы расставаться с богатством и жизнью, продемонстрировать, что потеря может быть славной, только если прежде всего она ужасна. Рассудок справедливо полагает, что мир перестал бы следовать его законам, если бы подчинился столь странной необходимости. На его взгляд, мир сам по себе должен обладать некоей глубинной справедливостью. Пожалуй, достаточно и того, что смерть, даже естественная, уже заставляет усомниться в этой справедливости. В любом случае, нет большего пренебрежения к ней, нежели намеренно причинять ее своему ближнему. Однако заблуждения земных тварей не обязательно подрывают рассудочный порядок мира. Возможно, эти заблуждения и прегрешения было справедливо покарать, и покарать именно смертью всякого человеческого существа. Когда же правосудие возжелало искупления, смерть богочеловека — горшее следствие людских грехов — освятила эту кару, то есть самое смерть, сделав ее путем к спасению.

Люди везде, где только можно, находят препятствия, мешающие им осуществить до конца свою судьбу. Военная жизнь напрямую подчинена необходимости реальных действий. Религиозная жизнь, наоборот, многое теряет из-за того, что для нее нет [бесспор- 291

ГЛАВ А VI ВОЙНА

ной?] необходимости. «Ужасы», составляющие ее движущую силу, она должна отыскивать в условностях и ритуалах, чья фантастичность и жестокость ненадежны. Из-за колебаний и отсутствия твердости она теряет то, что получает благодаря свободе. Вступающие в ее область способны все там разрушить под грузом своей усталости. Обычно от всего, что есть в религиозной жизни мучительного и возбуждающего, стараются увильнуть благодаря нечистой игре. Жертвоприношение обладает мощной притягательной силой; в нем проявляется страстная потребность в утрате. В этом отношении оно опасно прежде всего для жреца. Охваченный потребностью в утрате, священнослужитель, воплощающий бога, мог бы подобно самому этому богу превратиться из жреца в жертву. Но он редко требует от самого себя того, чего мифы требуют от богов. Жертвоприношение истребляет бога и обрекает его на смерть, но оно не истребляет отправителя культа. Принципы, со всей силой проявляющиеся в кровавом обряде, могло бы оправдать только религиозное самоубийство. Примеров религиозных самоубийств больше, чем принято думать. Для спасения правоверных индусов, бросавшихся под колеса Джагтернаутовой колесницы, англичанам пришлось задействовать полицию. Французский путешественник, посетивший Марокко незадолго до завоевания, сообщает, что присутствовал при следующей сцене: юный танцовщик из секты фанатиков18 приближался к старику, неподвижно державшему кинжал острием вперед; в трансе он надавливал обнаженным торсом на острие, и лезвие медленно входило в сердце... Умерщвление царей, в древности, видимо, бывшее довольно частым явлением, в какой-то мере может рассматриваться как обычай, близкий к самоубийству. Царь <...> сам входил в гробницу, где согласно традиции его должны были замуровать. Даже когда это происходило не но доброй воле, если царь, управляющий судьбой своего народа, действительно оказывался жертвой своих подданных, уже не приходилось говорить ни о заместительной жертве, ни об обмане.

Но все подобные деяния, совершавшиеся со столь твердой решимостью, значат немного. Как правило, из положения выпутываются с помощью какой-нибудь уловки.

На войне массовые жертвоприношения основаны на взаимодействии. Они реальны и ценны своей полнотой. В действительности солдаты терпеть не могут ни притворства священников, ни того, что они совершают на самом деле. Притворству они противопоставляют истинность дара, в который они приносят самих себя, а рас-численно-губительным поступкам — принцип эффективного дей-

_________292_________

ГРАНИЦЫ ПОЛЕЗНОГО

ствия, которого неукоснительно придерживаются. Ничто так не чуждо военному духу, как религиозное жертвоприношение. Мистическое сообщество воинов, каким является ислам, — единственная религия, где нет места жертвоприношениям бога и чьи мифы не знают жертвенной смерти божества. Армия противопоставляет псевдожертвам жрецов, равно как и их эксцессам, жертвы подлинные и осмысленные. С другой стороны, верующие могут сказать, что военная жизнь, подчиненная действию, ни в малейшей степени не отвечает их чаяниям. Армия слишком неразборчива при подборе своих членов и заботится не о том, как они реально живут, а лишь о том, чтобы они эффективно выполняли свою работу. Солдаты гибнут и жертвуют собой без всяких сложностей и «таинств», как будто от мгновенного несчастного случая, и никакие предварительные приготовления не успевают обогатить их гибель глубинным смыслом. Их безмолвная смерть лишена свойств [неразборчиво], без которых наша

игра не может отразиться в игре мировой; для этого необходимо равнодушие к активной жизни и полная сосредоточенность на религиозных деяниях.

Пусть теперь читатель представит себе уже не Юнгерова товарища, который, «когда пуля пробила ему голову, разразился долгим пронзительным хохотом», а тибетского монаха, ищущего уединения посреди подавляющих горных громад. Там, куда он стремится, «трупы разрезают на куски и оставляют волкам и грифам». Он занят «комедией» жертвоприношения. Он не умирает, но после продолжительных медитаций его собственное тело все отчетливее представляется ему «мертвой тушей, жирной, аппетитной на вид, огромной — заполняющей собой Вселенную». Потом его видение становится подвижным, он «видит» свой собственный сияющий ум в виде «Разгневанной богини» с черепом и ножом; она отрезает голову его трупу. Эта «богиня» — он сам — в ярости сдирает с него кожу, наваливает сверху кости и мясо, заворачивает и, «обвязав ее, как веревкой, кишками и змеями, раскручивает над головой и с силой швыряет наземь, превратив ее вместе со всем содержимым в месиво из мяса и костей». Потом медитирующий «видит», как стаи диких зверей набрасываются на эту добычу и пожирают ее всю до последнего куска.

В этом испытании нет ни грана реальности. Тело, с которым все это проделывалось, по-прежнему цело и невредимо. Но отшельник, очевидно, обладает способностью воспринимать картины, предстающие перед его внутренним взором, не менее ярко, чем реальный мир. И в экстазе этого ужасного видения все происходит так, как если бы старик и правда был раздроблен на части; маленькая жизнь одного человека теряется в неизмеримо

293

ГЛАВАМ ВОЙНА

более широкой реальности, как набежавшая волна, схлынув, теряется в общем потоке.

То, чего достигает тибетский отшельник, следует сблизить с тем, чего волен в аналогичных условиях достигнуть каждый из нас. Головокружение и слабый смех, мощь, которая сначала ширится, а затем мучительно исчезает, превращаясь в терзающую жестокость, — все это нарастает во внезапно обрушившейся тишине, как в акте жертвоприношения. Ведь для того, чтобы чувствовать себя на вершине блаженства, в глубине души приходится убивать, быть морально жестоким, пребывая в согласии с разноголосым хором всего сущего, в согласии со смертью. Какое счастье открыть в себе в порыве душевного смятения, что у природы никогда ничего не бывает наполовину — ни убийства, ни жизненного буйства. Ни с чем не сравнимое чувство победы охватывает человека, когда он примеряет на себя маску мертвеца, — чувство слишком осознанное, чтобы быть упоением, и слишком счастливое, чтобы быть страхом; оно похоже одновременно на взрыв смеха, причиняющий боль, и на рыдание, которое больше нет сил сдерживать...

ГЛАВА VH ЖЕРТВОПРИНОШЕНИЕ

Тем, кто дочитал до сих пор, я должен дать подробное разъяснение. Я знаю, что придаю человеку нечеловеческий облик и делаю воздух мало пригодным для дыхания. Заявив, что кровавые фантазии массовых жертвоприношений несли в себе смысл, я оправдал самых мрачных Молохов19. И пусть мой голос вплетается в бесчисленные хоры иных веков, пусть он всего лишь эхо божественных празднеств, я не сомневаюсь, что мои слова покажутся враждебными. Надеюсь, никто не скажет, будто я хочу вновь возродить массовые жертвоприношения; я лишь раскрываю смысл древних обычаев. Былые жестокости отвечали потребностям, которые мы в состоянии удовлетворить иначе, чем дикари. Но я утверждаю, что жизнь требует самопожертвования, которое, в свою очередь, порождает смертельную тревогу. Я один из тех, кто не считает предназначением человека беспрерывно расширяющееся производство, кто напоминает ему о священном ужасе. И этот призыв, противоречащий расхожему здравому смыслу, не может основываться только на невнятном рассуждении о звездах.

Но ведь мы можем поменяться местами! Пусть я лишен здравого смысла, пусть я обязан объясняться, но и я сам обращаюсь с вопросом к «спокойному и рассудительному человеку». Пусть я безумец, но ведь на избранном мной пути я пребываю в согласии с теми, кто некогда приносил жертвы. Будь я одинок, мне первому пришлось бы оправдываться. Но ведь и отцы «спокойного человека» приносили жертвы. И я сказал об этом умерщвлении животных и людей — а оно было, — что оно представляет собой загадку, которую он должен разгадать, если ему дорога жизнь и он хочет оставаться тем, кто есть: спокойной и рассудительной личностью! Как могло случиться, что повсюду люди независимо друг от друга совершали один и тот же загадочный поступок, что все они испытывали потребность или видели свой долг в ритуальных убийствах живых существ?

295

ГЛАВА УП ЖЕРГВОПгаНОШЕНИЕ

Пока «спокойный человек» не даст ответа, он может только слушать меня. Пусть ощутит тяжесть этой загадки — наравне со мной. Пусть признает — вместе со мной, — что смерть, трагический ужас и священный восторг касаются и его; и что, не сумев дать ответа, все люди живут в неведении о том, что же они такое.

Не стоит останавливаться на ранее данных ответах. Древние полагали, что благосклонность мира богов нужно завоевывать приношениями и дарами; этот взгляд на вещи переняли у них и христиане. Оксфордский

профессор сэр Джеймс Фрэзер20 развивал мысль тех, кто видит в жертвах путь к получению хорошего урожая*. Французские социологи заметили, что ритуальные жертвоприношения устанавливали связь между людьми в обществе и служили основой для групповой сопричастности21. Эти объяснения толкуют о результатах жертвоприношений; они, однако, ничего не говорят о том, что побуждало людей к религиозным убийствам себе подобных. Надо сказать, что в последнем из них вопрос ставится точно: это ключ ко всякому человеческому существованию.

Следует отбросить любые вторичные объяснения, сводящие первопричину вещей к случайным факторам. Вопрос о жертвоприношении необходимо признать последним вопросом. И обратно, совершенно ясно, что всякая попытка ответа на последний вопрос должна одновременно разрешать загадку жертвоприношения. Никакой спор о бытии, никакая метафизика не имеют смысла, если не принимают во внимание игры, которые жизнь была вынуждена вести со смертью.

Проблема религиозного умерщвления живых с^тцеств напрямую связана с проблемой их строения. Пора добраться до сути вещей, не опасаясь ничего, что может показаться трудным или отталкивающим. Я сознательно буду опираться на представления, выработанные «французской социологией». Труды французских социологов, придающих важное значение изучению и истолкованию жертвоприношении, связаны с концепцией социального организма. Чаще всего эта концепция вызывала протест, однако она оказывается вполне приемлемой, если мы признаем, что этот организм имеет сложную природу. Племя, город или государство — организмы, подобные людям и обладающие единым сознанием. Идея «коллективного сознания» противоречит постулату о том, что сознание

* Эта предвзятость не лишает «Золотую ветвь» ее значения: демонстрируя богатство, размах и универсальное распространение жертвоприношений, эта книга ценна еще и тем, что связывает их со сменой времен года.

_________296_________

ГРАНИЦЫ ПОЛЕЗНОГО

представляет собой неделимую моральную категорию. Но этот постулат не выдерживает критики. Повидимому, сознание — не более, чем зона концентрации: нечетко ограниченная зона бесконечной, никогда не прекращающейся концентрации; оно лишь сводит воедино то, что отражают бесчисленные жизненные зеркала. Еще точнее, оно предстает как умножение каждого из отражений, возникающее, когда это отражение, эта игра зеркал, переходит из одной точки в другую, от того человека к этому, словно от одной чувствительной клеточки к другой. Эта игра не знает остановок: есть лишь бесконечное движение, деятельность, перемещение. Живое существо, как его определил человек, признав себя самого одним из них, всегда предстает не как камень в реке, а как ее течение или, лучше сказать, как электрический ток. Если в его бытии и есть какое-то единство, то лишь в форме вихрей, круговоротов, которые стабилизируются и стремятся замкнуться. Я ясно чувствую, что во мне меняется, когда я общаюсь с кем-то другим, — разговариваю ли я, смеюсь или просто затерялся в громкоголосой толпе. Это чувствует любой, когда сжимает в объятиях любимую женщину. Это изменение определяется перетеканием жизненных токов от одного к другому, но в большинстве случаев это перетекание не приводит к образованию устойчивых структур, таких как племя, город или государство. Между тем говорить об организме представляется возможным, только если имеется какая-то устойчивость во времени — например, в случае социального института, состоящего из множества людей (почти так же, как животное состоит из множества клеток).

Эти общие соображения, основанные на идеях, получивших широкое распространение благодаря французской социологии, я намерен развить таким образом, чтобы они затрагивали последний вопрос бытия. Социологи связывают их с анализом тех особенностей религиозной сферы, которые они стремятся обнаружить извне; оркестровать вводимые ими темы они не способны. Между тем, проследив изменения в состоянии организмов, проанализировав формирование и гибель образующих их совокупностей, мы одновременно обнаружим и путь, которым следуют религиозные действа, чьим ключевым моментом является жертвоприношение.

И не только путь, но и необходимость проходить именно через эту точку, а не через какую-либо другую. Нет ничего естественнее. Если размышления человека о самом себе и о Вселенной достигают предела возможного, они смыкаются со слепой и уверенной поступью тех, кого не сбили с толку сложные умствования. Лишь

_________297_________

ГЛАВ А VII ЖЕРТВОПРИНОШЕНИЕ

пресытившись знаниями, человек узнает себя в своих далеких предках.

Необходимо исходить из того факта, что все известные нам организмы являются сложными. В крайнем случае мы еще говорим об элементарных частицах (электронах и прочих), но об их природе мы не можем сказать почти ничего; объясняемые с помощью них явления предстают как обусловленные то четко отдельными друг от друга корпускулами или крупицами энергии, то непрерывным волновым движением. Все, что говорится об элементарных частицах, оказывается еще более туманным, если представить себе, сколь мало они тождественны самим себе. Очевидно, объекты должны обладать определенной степенью сложности, чтобы об одном из них мы могли сказать: вот этот, а не другой, который полностью ему подобен, но все же не является тем же самым. Об отдельно взятом электроне,

очевидно, можно сказать не больше, чем об отдельно взятой волне. Насекомые, представляющие собой четко отдельные друг от друга существа, подчиняются общему закону вероятности. Если поместить в клетку, разделенную подвижной перегородкой, двух одинаковых мух, одну помеченную синим пятнышком, другую — зеленым, то, при условии что нет никаких причин, заставляющих мух предпочестъ одну из половин клетки, если постепенно закрыть центральную перегородку, имеется четыре равновероятных исхода. Одна возможность состоит в том, что обе мухи окажутся слева, другая

— что они окажется справа, третья — что зеленая окажется слева, а синяя — справа, и четвертая — что синяя будет справа, а зеленая — слева. Электроны же не подчиняются такому закону: при аналогичном эксперименте имеется только три равновероятных исхода: оба электрона слева, или оба справа, или один слева, другой справа. Это значит, что не существует разницы между двумя случаями, которые мы должны были бы логически различать: в одном случае электрон А справа, электрон В слева, а в другом случае А — слева, В — справа. Это отсутствие разницы само по себе означает, что нет разумного способа отличить А от В, подобно тому как невозможно отличить друг от друга две волны. Спустя несколько мгновений после волны А волна В приподнимает ту же массу воды; сохраняет ли волна В тождество с волной А в той же самой точке, или это тождество определяется непрерывным движением

этой волны? 10-5-4022

Точный ответ на такой вопрос не имеет смысла. Но с этого момента невозможной становится стойкая путаница. Отдельный организм или фрагмент твердого тела представляют собой сущно-

________298________

ГРАНИЦЫ ПОЛЕЗНОГО

сти, выделимые раз и навсегда; электрон или волна тоже поддаются выделению, но лишь в определенный момент — не раз и навсегда, а один-единственный раз: именно в этот раз, и ни в какой другой. В этом проявляется принцип отдельности, обособленности, с другой же стороны — принцип сопричастности, слияния, в соответствии с которым элементы не отделены друг от друга, разве что на краткий миг. Закон, подобный тому, что определяет вероятность положения электронов, ведет и человека к познанию своей глубинной сути: обособленность, в которой его окончательно замыкает строгое рассуждение (утверждая «Я мыслю, следовательно, существую»'13, он связывает я с мыслью как его неделимым зерном), — не всеобщий закон природы, а лишь ограниченное свойство одного из ее аспектов.

Дальше! Как кажется, в микромире принцип сопричастности преобладает над плохо устанавливаемой обособленностью частиц. В мире твердых тел и устойчивых органических объектов, где формировалась человеческая мысль, все обстоит совершенно наоборот: действия по большей части могут быть сведены к четко выделимым центрам (людям или силам), составляющим их причину. Но подобно тому, как отдельность элементов проявляется уже и в мире безграничной сообщаемости, так же и этот разделенный перегородками личностный мир беспрерывно колеблется между стремлением сохранить эти перегородки и противоположным стремлением к сообщению', каждый из нас должен постоянно терять себя, частично или полностью, ведь именно в этом состоит общение с другим. Исходная оппозиция между двумя мирами (миром света и электрических сил и миром людей и твердых тел) осложняется другой оппозицией, обнаруживаемой внутри каждого из них. Но для нас, находящихся внутри мира людей и твердых тел, речь идет не об абстрактной оппозиции — мы ею живем; это битва, которую ведут между собой наше бытие и наша смерть, расточительство и скупость, завоевание и самопожертвование*.

* В принципе рассуждения, делаемые на основе научных данных, вместо того чтобы дать разуму хоть какую-то почву под ногами, скорее открывают новые просторы для его Агасферовых блужданий24. По крайней мере, если мысль, совершив круг, вернется к источникам своего рождения, она получает шанс на миг отвлечься от частностей, скрывающих наготу ее предмета; отталкиваясь от «данных науки», то есть исходя из искаженных оснований, мысль, разумеется, не может сама собой вступить в непосредственный контакт с предметом, который она должна охватить. Лишь потому, что мысль — сама по себе искажение любого предмета, эта операция иногда обретает определенный смысл. Конечно, мысль может добраться до наготы, но в первую очередь она — лишь одеяние, которым мы облекаем каждый

________299________

ГЛАВАУП ЖЕРТВОПРИНОШЕНИЕ

Каждый из нас словно заключен в тесном замкнутом пространстве. Никто и ничто, кроме него самого, в его глазах не имеет значения. Внешние воздействия, которые он испытывает, зачастую сводятся им к оставшемуся от них приятному или неприятному впечатлению. Единственное радикальное ограничение этого глубокого одиночества — смерть; она единственное опровержение иллюзии, потому что, если я умираю, мир более не может быть сведен к моему разуму, отражающему его. Все говорило о том, что имею значение только я. Но смерть предупреждает, что это ложь: я не имею никакого значения, значение имеет только мир. Я имею значение постольку, поскольку пребываю в этом мире не как отделившийся и затворившийся чужак, но как частичка энергии, растворяющаяся в потоке света. Итак, я вижу, что должен жить лишь при этом трагическом условии: теряя эту жизнь, принадлежащую'мне, я отдаюсь тому, что не ведает обо мне, тому, что существует только вне меня. Но

в то же время я ощущаю абсурдность потери, которая с точки зрения моего неизбежного одиночества представляется как бы уничтожением всей Вселенной.

Таким образом, каждый человек должен думать и о том, чтобы замкнуться в своем уединении, и о том, чтобы бежать из этой тюрьмы. С одной стороны, он видит первооснову, без которой ничего бы не было, — отдельное существование, эгоистичное и пустое. С другой — мир, великолепие которого создано частицами, сообщающимися и сливающимися друг с другом, подобно языкам пламени или морским волнам. В глубине его души притаилось бездвиж-ное сознание; снаружи — стремительность слепых порывов и бьющая ключом жизнь. Человек неизбежно разрывается между этими несовместимыми полюсами, не решаясь двинуться ни в том, ни в другом направлении. Он не может отказаться ни от своего отдельного существования, ни от чрезмерности мир?., который смеется над этим существованием и собирается его уничтожить. Каждодневный спор идет между крохотной клетушкой и пространством свободы, а прежде всего — между «я» и другими, между щедростью

предмет. Соответственно, ее движение и возвращение к себе предполагают, что она сперва облачает, а потом разоблачает. Если, по счастью, какие-нибудь «научные данные» позволяют разоблачать, разрывать оболочку, придававшую предмету его обманчивую внешность, то, значит, ими можно воспользоваться не ради их собственных целей, но ради тех, к которым мы издавна упорно стремимся, — чтобы разрушить стену, отделяющую человека от его истины, внешнего мира, мысль — от ее предмета. Обращаясь к науке и к ее открытиям, мы всего лишь идем обходным путем; не так уж важно, если в один прекрасный день этот путь станет непроходимым, если вечно непостоянная человеческая наука отнимет у нас ту возможность, которую открывали ее колебания.

________300________

ГРАНИЦЫ ПОЛЕЗНОГО

и скупостью. Но чтобы пройти изнутри наружу, нужно преодолеть узенький переход, имя которому — Тревога.

Сферу обособленности можно сравнить с тюрьмой, которая служит одновременно заточением и защитой от внешних опасностей. Человек в этой тюрьме не замурован наглухо: в одной из стен оставлен узкий замаскированный проход. Но этот лаз — не настоящий выход: узник, пытающийся проползти по нему, будет весь жестоко изодран, снаружи стерегут вооруженные часовые, готовые его убить, снаружи свирепствует буря. Конечно, теснина, через которую внутреннее бытие сообщается со свободным пространством, — это редко сама смерть, но она всегда ее набросок, либо отражение, либо начало. То, что чуть позже предстанет решительной победой жизни, первоначально кажется кошмаром, угрожающим обособленному существу, которое в своей обособленности вообразило себя необходимым условием всего сущего.

Жить в сообществе, а не в обособлении

Что я такое внутри? — Деятельность, объединяющая многочисленные элементы, из которых я состою, непрерывное сообщение этих элементов между собой. Жизнь моего организма основана на заразительной передаче энергии, движения или теплоты. Она не может быть локализована в одной точке: она стремительно перетекает из одной точки в другую (или из многих точек в другие, не менее многочисленные), так же как это происходит в электрической цепи. Пытаясь уловить свою субстанцию, я ощущаю одно только скольжение.

Обращаясь теперь к своей жизни в целом, я обнаруживаю, что она не ограничивается этой внутренней подвижностью. Пронизывающие ее токи текут не только внутрь, но и наружу; одновременно она открыта направленным на нее силам, исходящим от других существ. Эту принадлежащую мне жизнь я могу рассматривать как относительно устойчивый вихрь: он непрерывно сталкивается с другими, подобными ему, которые изменяют его движение, а он, в свою очередь, — их. Перетекания силы и света от меня к подобному мне — или от подобного мне ко мне, — не менее, а в конечном счете даже более важны, чем конвульсивное внутреннее движение жизни. Слова, движения, музыка, символы, обряды, жесты и поступки — все это способы заразительного контакта между организмами. Отдельная личность ничего не стоит — если не принимать во внимание ее собственную точку зрения — по сравнению с процессами, значимыми для множества людей. Так, моя личность — ничто

________301________

ГЛАВА \Ш ЖЕРТВОПРИНОШЕНИЕ

по сравнению с книгой, которую пишу; если она поведает о том, что меня жгло, значит, я жил для того, чтобы ее написать. Но и книга сама по себе мало что значит, если она ограничена какой-либо отдельной областью, например, политикой, наукой или искусством: сообщение может охватывать всю жизнь целиком, и перед столь великой возможностью отступают все более мелкие возможности. Если обратиться среди прочих к примерам сообщения между только двумя людьми, если, в частности, рассмотреть любовь Тристана и Изольды25, то вне связавшей их страсти каждый из влюбленных может показаться столь же незначительным, как и прочие люди. Именно их любовь, а не то, чем они были помимо нее, придает их именам власть над людскими сердцами. Однако их сущностное взаимосообщение не было бы таким глубоко осмысленным для нас, если бы мы не осознавали, что в него была вовлечена вся их жизнь без остатка и что его истребительная власть владела ими до самой смерти. Общность значит тем меньше, чем более она ограниченна, и даже та, что объединила Тристана

и Изольду, какой бы судорожной она ни была, кажется мелкой по сравнению с восторгом отшельника или страстями, объединяющими народы.

В бесконечном движении миров каждый из нас — не более чем мгновенная остановка, благоприятная для нового всплеска. Наша обособленность позволяет остановиться, но остановка нужна только затем, чтобы движение возобновилось с удвоенной интенсивностью. Обособленное существование — лишь предпосылка запозда лого, но бурного сообщения. Если бы че было ничего, кроме неостановимого сообщения, если бы на пути не возникали водовороты, перемешивающие и замедляющие слишком быстрые течения, то было бы невозможно многократное замыкание в себе — наше сознание. Более или менее устойчивый порядок вягдой. наша установленная как будто раз и навсегда обособленность необходимы для того, чтобы мир мог отражаться в сознании. Движение как таковое может отражаться лишь благодаря относительной неподвижности зеркала. Ошибка возникает лишь тогда, когда это рефлексивное сознание принимает всерьез краткую передышку, предоставленную ему обстоятельствами. На самом же деле эта передышка — время образования заряда. Само по себе сознание имеет смысл лишь в сообщении. Когда процесс сообщения возобновляется, его интенсивность зависит не только от взрывной силы, созданной временным препятствием (обособленностью); остановка заряжает сообщение глубоким смыслом, которым обладает тревожное сознание одинокого человека. В миг общения, связывающий меня с подобными мне, медлительное сознание и смертельная тревога сталкивают-

________302________

ГРАНИЦЫ ПОЛЕЗНОГО

ся друг с другом. Они сталкиваются с наибольшей остротой, если в сообщение вовлечено все бытие целиком, если в нем соединены жизнь народа и присутствие Вселенной.

Смех

Существует высшая разновидность сообщения, при которой яростному сомнению подвергается все. Судя по всему, жизнь достигает наибольшего накала, только когда в игру вступает смерть. Однако узко понятое и неизбежно натужное стремление к подобным моментам ведет к отяжелению ума. Упорство, очевидно, противоположно приносящей облегчение потребности потерять себя; когда в моей жизни главенствует неотвязная забота об экстазе, то можно спросить себя: а не хочу ли я обладать этим восторгом, достигнуть которого я мог бы лишь ценой самоутраты, обладать так, как обладают какой-то заслуживающей восхищения властью? Когда потребность сообщаться, теряя себя, сводится к потребности иметь больше, то пора понять, что ничто возвышенное не может существовать в человеке, не подвергаясь непременному осмеянию. А среди всех видов интенсивного сообщения нет более объединяющего, чем совместно возбуждающий смех. Смех неизменно вносит в нашу жизнь легкодоступную общность — даже тогда, когда забота об общности возвышенной грозила оставить нас в одиночестве абсурда.

Чтобы разгадать загадку жертвоприношений, мне необходимо самое неторопливое внимание. Однако я, ни секунды не сомневаясь, утверждаю, что столь опасная загадка не по силам профессорской методе, что к этой сакральной тайне нужно подступаться обходным маневром, проявляя дерзость и яростную силу. Разгадка должна найтись в той плоскости, где находились жрецы. Она должна занять место не в истории науки, а в истории жертвоприношений. Пожалуй, именно это принципиальное желание и объясняет мое поведение: теперь я заявляю, что разгадаю загадку — смеясь. Для этого я всего лишь загадаю вторую загадку: «Что происходит с теми, кто хохочет, видя, как падает им подобный? Может ли быть, что несчастье ближнего доставляет им столько радости?» Как мне думается, эта вторая загадка повторяет первую в ином ракурсе. Жертва случайного падения

замещает умерщвляемую жертву, а всеобщий радостный смех — сакральную общность. И хотя мы никогда не испытывали волнения, которое испытывал мексиканец при виде человека, умирающего от руки жреца, зато

________303________

ГЛАВА VH ЖЕРТВОПРИНОШЕНИЕ

все мы смеялись при виде падения одного из подобных нам. Нас даже предупреждали, что в этом нет «ничего смешного»; но, когда мы были детьми, это ничуть не мешало нам дружно прыскать. О природе нашей радости мы не могли бы сказать ничего более серьезного, чем мексиканец — об удовлетворении, которое испытывал он. Единственное, что было абсолютно несомненным, — сообщаемое от одного к другому чувство зачарованности. Мы от души и без зазрения совести смеялись одним смехом, благодаря которому сообща проникали в тайные глубины вещей. Радость смеха смешивалась у нас с радостью бытия. Волшебная искра хохота в наших глазах становилась утренней зарей, удивительным обещанием славы. Надо без устали говорить об ослепительном зрелище, которое открывается людям, когда они смеются; их упоение распахивает окно света, выходящее в кричащий от радости мир. По правде говоря, мир этот сияет столь ярко, что они быстро отводят глаза. Немалая сила нужна тому, кто хочет надолго задержать свое внимание на этой ускользающей с головокружительной скоростью точке. В одном трактате, посвященном смеху, толкуют о его механизме26. Усталые ученые

бесконечно разбирают его на мелкие винтики, как будто смех по сути своей нечто чуждое их умл*; они стараются не замечать того, что непосредственно открывает их собственный смех в природе вещей и в их жизни.

И для ученого старца, и для простодушного ребенка то и дело открываются врата смеха. Даже если смех стирается и устает {по мере того, как человек ожесточается и с горечью замыкается в себе), те, кто смеется, ощущают порыв сообщительности, столь неожиданный, что заставляет отбросить условности. То волшебное излучение, в котором мы теряемся, когда смеемся, не находится нигде конкретно, оно не исходит ни из какой определенной точки и не движется ни в каком направлении. Но кок только оно возникает, замкнувшийся в себе человек разом перестает быть отделенным от мира внезапных молниеносных порывов. Для этого достаточно было, чтобы падение какого-нибудь человека выявило всю иллюзорность устойчивости: те, кто видел, как он упал, вместе с ним переносятся из мира, где все устойчиво, в мир скользкий. Все барьеры падают, и бурные порывы смеющихся раздаются, созвучные друг другу. Каждый из них не только сливается с бесконечным струением Вселенной, но и смешивается со смехом других, так что в зале звучит не несколько отдельных друг от друга раскатов смеха, а одна сплошная волна веселья. Ледяное одиночество каждого из смеющихся как будто улетучивается, их жизни, подобно ручьям, сливаются в едином потоке.

________304________

ГРАНИЦЫ ПОЛЕЗНОГО

Однако их сопричастность зависит от восторга столь дерзкого, что и самый человечный из них не смог бы даже нарочно вести себя более глубоким и более парадоксальным образом. Все они знают, что с этим досадным падением связано самое возбуждающее, что есть в их судьбе. Для них всех это падение — словно осиянное божество, которому они в безоговорочном восхищении поклоняются — интимно и невыразимо. За исключением того, что происходит наедине между мужчиной и женщиной, не бывает в мире более полной гармонии. Даже тот, кто пришел слишком поздно и не видел момента падения, заражается общим весельем: смех наделен чудесным свойством вызывать смех. Если есть веселье, то найдется и чье-нибудь недавнее падение, или же какой-то другой подобный повод для радости: главное, чтобы была перспектива духовного освобождения. Этому призыву нелегко противостоять. Обособленность всегда оказывается следствием мрачного настроения, усталости или неповоротливости. Получив приглашение на «безумный танец избавления», наш дух с ходу пускается в пляс.

Если у меня есть знакомый, с которым мы редко видимся, и вдруг я встречаю его, мы узнаём друг друга; внезапно избавленные от одиночества, мы смеемся, потому что узнали друг друга и сообщаемся друг с другом, тогда как раньше были отделены от тысяч незнакомых людей, с которыми у нас никогда не было сообщения. Когда я был ребенком и мне щекотали животик, он вдруг начинал непроизвольно подрагивать; эти не зависящие от моей воли движения заставляли меня хохотать, и я освобождался от своей замкнутости подобно тому, как они освободились от меня. Как только мой детский живот вдруг утрачивал свою кажущуюся неподвижность, и я сам, и тот, кто меня щекотал, сообща ощущали судорожный позью к смеху. Стоило усилить щекотку, как усиливался — до боли — и смех, и чем ближе я был к тому, чтобы закричать от тревоги, тем сильнее хохотал. Смех приносит освобождение не столько в момент своего начала, сколько тогда, когда он нарастает, достигая чудесной интенсивности. В этот миг даже тревога, обычно парализующая всякую деятельность, усиливает неистовство возбуждения, которое уже невозможно остановить. Смех от взаимного узнавания не вспыхивает с новой силой, потому что приятная встреча имеет мало шансов перерасти в страшное беспокойство, которое усилило бы смех. Причина смеха — не тревога; наоборот, при встрече с другом я смеюсь от снятия напряжения, близкого к тревоге; мы особенно весело смеемся, если этой встрече предшествовала какая-то томительная тревога, если миновала долго грозившая опасность (в этом случае уже не важно, была ли встреча неожиданной). Очевидно, не тревога порождает смех, но в какой-то форме тревога необходима: смех начинается, когда тревога снимается.

________305________

ГЛАВАУП ЖЕРТВОПРИНОШЕНИЕ

Никакие «приемы» для снятия тревоги не осложняют собой смеха. Если, сидя в машине, я смеюсь оттого, что развил максимальную скорость, значит, удовольствие, которое я получаю от быстрой езды, куда сильнее, чем неощутимое беспокойство из-за опасности (я не смеялся бы, будь я к этому более привычен или вообще нечувствителен к страху). Я могу посмеяться, если страшно станет не мне, а кому-то другому, скажем какой-нибудь претенциозной старухе, в высшей степени чуждой любимому мной миру страстных порывов. Слыша ее вопли, водитель еще быстрее гонит машину: страшно ведь не мне, а другому. Тревога могла бы передаться и мне, но она лишь едва-едва передается мне из-за моей враждебности. В нормальных условиях неосознанная тревога снимается удовольствием. Мальчишки весело смеются над падением человека, которого они боятся; если они обрывали яблоки в саду — то над падением хозяина, который с криками гонится за ними. Здесь снимается скорее угроза тревоги, чем собственно тревога, которую бы мы испытывали на самом деле. И все же они не смеялись бы, если бы не осознавали неудачи того, кто упал. Закон совпадения, о котором я говорил применительно к самопожертвованию, действителен и для смеха*. У самого упавшего потеря, неудача, как правило, не вызывает смеха: он не извлекает из нее никакой выгоды. Если же падение видит ребенок, он, напротив, выигрывает, ощущая себя выше того, кто упал, потому что сам он остается на ногах; это позволяет легко снять тревогу, которую могло бы вызвать чувство,

что упавший — один из ему подобных и что сам он тоже мог бы упасть. Для этого необходимо равнодушие или враждебность (либо явно безвредный характер падения). При согласии с потерей, так же как при ней самой, должна соблюдаться пропорция между тем, что потеряно, и получаемой выгодой. Если потеря чрезмерна, а выгода отсутствует или слишком мала, страх не снимается; согласиться с такой потерей невозможно. Одна юная англичанка болезненно смеялась27, узнавая о смерти своих знакомых. Столь ненормальное — с учетом хорошего воспитания, полученного девушкой, и ее учтивого нрава, — поведение со всей определенностью подчеркивает то, что мы проявляем, когда смеемся: глубинное согласие нашей радости с уничтожающим нас порывом. Но его необычность одновременно говорит о том, сколь сложно достичь такого согласия.

Что касается этой девушки, я подозреваю, что она смеялась не столько из-за чьей-то смерти, сколько от тревоги — вторичной, — при

* А именно, [трата облегчается одновременным удовлетворением жадности; и наоборот, трата облегчает выигрыш (удовлетворение жадности),] — но следует уточнить, что смех отражает не потерю, а согласие с потерей.

20. Заказ №К-6713

_________306_________

ГРАНИЦЫ ПОЛЕЗНОГО

мысли о том, что она должна любой ценой перестать смеяться, а у нее нет сил сдерживаться. (Подобным образом, сам того не желая, иногда смеется недопустимым смехом актер во время спектакля.) Эта вторичная тревога, которая, подавляя смех, сама же вызывает его вновь, пожалуй, не менее сильна, чем первичная. Достаточно было девушке первоначально не осознать трагическую значимость смерти. Когда она замечала ее, она уже успевала засмеяться, а начавшийся смех еще больше, чем только рождающийся, обладает властью снимать страхи. Если смех — это действительно порыв, снимающий тревогу, то он будет продолжаться или усиливаться, даже если сохранится (или станет еще острее) необходимость его подавлять, потому что его порывы раз за разом снимают раз за разом возвращающиеся приступы тревоги. Такое развитие невозможно при встрече или взаимном узнавании, которые, мгновенно устраняя скуку, тем самым устраняют и возможное продолжение. Оно возможно в случае смеха от щекотки (первоначально щекотка была относительно слабой и вызывала лишь еле заметную, легко преодолимую тревогу, но очень быстро она могла стать агрессивной). Согласно моей интерпретации, при похоронном смехе девушки тревога сама собой разрасталась в ее сознании. Но еще более наглядным и замысловатым образом подобное развитие предстает в анекдотах, построенных на каламбурах и комических сценках.

Пока что я говорил только о естественном смехе; однако люди культивировали смех, как если бы он значил для их жизни то же, что для растений значат цветы. Нет таких приемов и ухищрений, которые бы они не использовали, чтобы усилить его и заставить звучать вновь и вновь. В принципе средство состоит в том, чтобы возобновлять источник смеха, так же как это проделывают с огнем: в огонь подбрасывают новое топливо, которое сгорает тем быстрее, чем более высокой температуры удалось достигнуть. Чаще всего раз за разом используется одно и то же топливо; тогда это просто добавки. Но порой приступ безумного хохота доводит человека, который его вызвал, до крайности — до головокружения и тошноты. Чтобы быть понятым точно, я сам хотел бы сейчас вызвать подобное состояние; могу лишь напомнить эпизод из одного фильма («Золотая лихорадка»}28.

Два ребячески бестолковых персонажа дерутся внутри деревянного домика, затерянного в горах (дерутся так нелепо, что уже при виде этой сцены нельзя удержаться от смеха); внезапно домик, раскачиваемый потасовкой, начинает скользить по снежному склону, на котором он был плохо закреплен, стремительно соскальзывает к самому краю пропасти, наклоняется и в самый последний миг зависает над ней, зацепившись за старый пень. Само по себе

_________307_________

ГЛАВАУП ЖЕРТВОПРИНОШЕНИЕ

это головокружительное приключение могло бы вызвать лишь крайне неприятные эмоции. Правда, два человека, оказавшиеся на волосок от смерти, об этом не знают: в своем неведении они продолжают бороться, как будто по-прежнему стоят на твердой почве. Их заблуждение, иллюзия устойчивости, с которой они не расстаются, хотя под ногами у них разверзается бездна, сама по себе наряду с другими является источником комизма и подпитывает уже вовсю звучащий смех. Но в ситуациях, обычно вызывающих смех, акцент всегда делается на заблуждении, а не на том, что страшит, тем более если речь идет о смертельной угрозе. Эта угроза, поддерживаемая и возобновляемая с предельной настойчивостью, сопровождается невыносимым головокружением; по мере того как усиливается это головокружение и все более переходит в ужас, пароксизм смеха достигает безграничной интенсивности. Перед зрителем, которого этот приступ исторгает из его собственной жизни, с такой ясностью предстает безграничное могущество миров, что он умирает. Ибо в том потустороннем мире, где он оказался, — и где он может оказаться только вопреки своей воле, — он больше не в силах отделять себя от того, что больше всего страшит его, что убивает его, потому что рвущийся из него неудержимый смех заставил его сделать бесповоротный шаг, вовлек его в страшное созвучие со смертью.