Добавил:
Upload Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:
хрестоматия по ИОЖ.docx
Скачиваний:
39
Добавлен:
27.02.2016
Размер:
3.03 Mб
Скачать

Нас упрекают

 

Нас упрекают либеральные консерваторы в том, что мы слишком нападаем на правительство, выражаемся резко, бранимся крупно.

Нас упрекают свирепо красные демократы в том, что мы мирволим Александру II, хвалим его, когда он делает что-нибудь хорошее, и верим, что он хочет освобождения крестьян.

Нас упрекают славянофилы в западном направлении.

Нас упрекают западники в славянофильстве.

Нас упрекают прямолинейные доктринеры в легкомыслии и шаткости, оттого что мы зимой жалуемся на холод, а летом совсем напротив — на жар.

На сей раз только несколько слов в ответ последнему упреку.

Он вызван двумя или тремя признаниями, что мы ошиблись, что мы были увлечены; не станем оправдываться тем, что мы ошибались и увлекались со всей Россией, мы не отклоняем ответственности, которую добровольно взяли на себя. Мы должны быть последовательны, единство — необходимое условие всякой пропаганды, с нас вправе его требовать. Но, принимая долю вины на себя, мы хотим ее разделить с другими виновниками.

Идти по одной линии легко, когда имеешь дело с спетым порядком дел, с последовательным образом действия, — что трудного взять резкое положение относительно английского правительства или французского императорства? Трудно ли было быть последовательным во время прошлого царствованния?

Но мы этого единства не находим в действиях Александра II; он то является освободителем крестьян, реформатором, то заступает за николаевскую постромку и грозит растоптать едва всходящие ростки.

Как согласить речь его к московскому дворянству и генерал-губернаторство Закревского?

Как согласить облегчение ценсурных пут и запрещение писать об освобождении крестьян с землею?

Как согласить амнистии, желания публичности с проектом Ростовцева, с силой Панина?

Фридрих II говорил, что он не боялся ни одного генерала так, как Салтыкова, потому что никогда не мог догадаться за минуту вперед, какое движение он сделает: Салтыков все их делал зря.

Шаткость в правительстве отразилась в наших статьях. Мы, следуя за ним, терялись и, откровенно досадуя на себя не скрывали этого. В этом была своего рода связь между нами и нашими читателями. Мы не вели, а шли вместе; мы не учили, а служили отголоском дум и мыслей, умалчиваемых дома. Ринутые в современное движение России, мы носимся с ним по переменному ветру, дующему с Невы.

Конечно, тот, кто, останавливая надежду и страх, молча выждет результата, тот не ошибется. Надгробное слово — истории — гораздо больше предохранено от промахов, нежели всякое участие в совершающихся событиях.

Доктринеры на французский манер и гелертеры на немецкий, люди, производящие следствия, составляющие описи, приводящие в порядок, твердые в положительной религии или религиозные в положительной науке, люди обдуманные, точные доживают до старости лет, не сбиваясь с дороги и не сделав ни орфографических, ни иных ошибок; а люди, брошенные в борьбу, исходят страстной верой и страстным сомнением, истощаются гневом и негодованием, перегорают быстро, падают в крайность, увлекаются и мрут на полдороге — много раз споткнувшись.

Не имея ни исключительной системы, ни духа партии — всё отталкивающего, — мы имеем незыблемые основы, страстные сочувствия, проводившие нас — от ребячества до седых волос, в них у нас нет легкомыслия, нет колебания, нет уступок! Остальное нам кажется второстепенным; средства осуществления бесконечно различны, которое изберется... в этом поэтический каприз истории — мешать ему неучтиво.

Освобождение крестьян с землею — один из главных и существенных вопросов для России и для нас. Будет ли это осовобождение «сверху или снизу» — Мы будем за него! Освободят ли их крестьянские комитеты, составленные из заклятых врагов освобождения — мы благословим их искренно и от души. Освободят ли крестьяне себя от комитетов во-первых, а потом от всех избирателей в комитеты — мы первые поздравим их братски и также от души. Прикажет ли, наконец, государь отобрать именья у крамольной аристократии, а ее выслать, — ну хоть куда-нибудь на Амур к Муравьеву, — мы столько же от души скажем: «Быть по сему».

Из этого вовсе не следует, что мы рекомендуем эти средства, что нет других, что это лучшие, совсем нет, — наши читатели знают, как мы думаем об этом.

Но так как главное дело в том, чтоб крестьяне были освобождены с землею, то из-за средств спора мы не поднимем.

При таком отсутствии обязательной доктрины, предоставляя, так сказать, самой природе действовать и сочувствуя каждому шагу, согласному с нашим воззрением, мы можем часто ошибаться, всегда будем очень рады, когда «ученые друзья наши», спокойно сидящие в сторожках на берегу, прокричат нам «правее или левее» держаться; но мы желали бы, чтоб они не забывали, что им легче делать наблюдения над силой волн и слабостью пловцов, нежели нам плыть... и притом так далеко от берега.

Из-за стен доктрины, как из-за монастырских стен, сполугоря смотреть на треволнение мирское. Доктрины счастливы, они не увлекаются и... не увлекают других.

VII лет

Семь лет тому назад вышел первый лист «Колокола» в июле 1857. С тех пор много раз останавливались мы, сверяя свой путь с событиями и спрашивая себя, туда ли мы идем, так ли идем? Цель наша, наши основные догматы были неизменны; задача наша та же, но способы разрешения ее должны были меняться. Мал ли, велик ли ручей, путь его зависит не от него, а от общих склонов и скатов материка.

Но, приближаясь к семилетью, нас занимал другой вопрос, и именно — следует ли нам вообще продолжать илиприостановиться и переждать пароксизм безумной реакции?

Россия явным образом сорвалась с пути, на который попала в 1855, и несется третий год рядом преступлений и нелепостей — к ряду бедствий, которые переработаются, может быть, но, наверное, не пройдут ей даром. Рев, вой, шипенье казенного, свирепого патриотизма заглушает всякое человеческое слово. Образованная Россия оказалась гораздо больше варварской, чем Россия народная. На этом варварстве ее стали возможными ужасные дела и ужасные слова: казни в Польше, каторги в России, раненый Сераковский, вздернутый на виселицу, Чернышевский, белым днем выставленный у позорного столба, и все прочие неистовства правительства и общества.

Пока продолжается этот «запой» кровью, для чего наша речь? С кем нам говорить, для кого писать, печатать?

Если б не было так больно замолчать, мы замолчали бы... Замолчать — значит отвернуться, позабыть на время, — это свыше наших сил. У нас слишком много осталось любви и веры, слишком много накопилось негодования и ненависти, чтоб молчать. В душе нет мира и покоя; нет ни безучастья, ни отчаяния, наконец, после которого человек опускает руки и ждет, скоро ли упадет завеса.

Прошлое обязывает. Мы имели довольно голоса и смелости, чтоб начать речь... мы ее продолжали середь рукоплесканий сверху и снизу — надобно иметь дух продолжать ее, пока пьяные отрезвятся. Продолжать для того, чтоб не умолк последний протест, чтоб не заглохло угрызение совести, чтоб не было вдвое стыдно потом, чтоб иной раз опять выжечь клеймо позора на узком лбе палачествующего правительства, обнищавшего дворянства и шпионствующей журналистики.

Итак, наш звон по-прежнему будет сзывать живых до тех пор, пока они придут или мы убедимся, что их нет.

Не ждали мы, начиная нашу пропаганду, что придем к такому страшному времени, что будем в необходимости так говорить, — но разве кто-нибудь ждал?

В 1855 и в 1857 г. перед нами была просыпавшаяся Россия. Камень от ее могилы был отвален и свезен в Петропавловскую крепость. Новое время сказалось во всем — в правительстве, в литературе, в обществе, в народе. Много было неловкого, неискреннего, смутного, но все чувствовали, что мы тронулись, что пошли и идем. Немая страна приучалась к слову, страна канцелярской тайны — к гласности, страна крепостного рабства — роптать на ошейник. Правительство делало, как иерусалимские паломники, слишком много нагрешившие, три шага вперед и два назад, один все же оставался. Партия дураков, партия стариков была в отчаянии, крепостники прикидывались конституционными либералами...

С половины 1862 г. ветер потянул в другую сторону. На неполное освобождение крестьян потратились все силы правительства и общества — и заторможенная машина двинулась назад.

Мы спрашиваем всех деятелей, явившихся после смерти Николая, от Константина, Горчакова и Суворова до братьев Милютиных, пусть они скажут, положа руку на сердце; предвидел ли из них кто-нибудь кровавую грязь, в которую Россия въехала по ступицу всеми четырьмя колесами благодаря таким кучерам, как Муравьев, и подстегивающим лакеям, как Катков?

Предвидели ли они, что смертная казнь сделается у нас ежедневным, обыкновенным делом, что военнопленных будут расстреливать, что раненых будут вешать, что будут в день казнить по шести человек по приказу какого-нибудь ничтожного генерала?[90]

Что за тайно напечатанный листок юношеских мечтаний и теоретических утопий будут ссылать на каторжную работу и вечное поселение — людей молодых, честных, чистых, бее уважения к их таланту, к их непорочному имени?

Что политических сосланных будут хуже содержать, чем при Николае, и что найдутся звери, которые предложат в Акатуевске селюлярную тюрьму?

Что у нас будут закрывать школы за то, что ученики не хотят целовать руку попу?

Что у нас разовьется литература доносов и она сделается литературой дня, что язык журналистов оподлеет до языка перебранивающихся будочников и жандармов, что мы, развертывая газету, переходим в переднююIII отделения и в канцелярию съезжего дома?

Что Муравьев, которым гнушалась вся Россия и сам государь, сделается героем и что его в Москве будут сравнивать о; Ермоловым и Суворовым, а в Петербурге носить на креслах, что Катков будет выгонять сенаторов из Английского клуба и серьезно принимать себя за будущего Сперанского?

Нет, этого никто не мог предвидеть. Ужасы, от которых сердце обливается кровью и занимается дух, делались и при Николае сплошь да рядом. Забитое и трусливое общество молчало, не показывало участия, лгало на себя сочувствие, но аплодировало. Своекорыстные исполнители делались холодными палачами. Теперь общество рукоплещет, палачи казнят с горячностию, делаются виртуозами, идут далее приказа.

Мы не можем привыкнуть к этой страшной, кровавой, безобразной, бесчеловечной, наглой на язык России, к этой литературе фискалов, к этим мясникам в генеральских эполетах, к этим квартальным на университетских кафедрах, к этим робеспьеровским трикотезам Зимнего дворца, старым, седым, беззубым девкам и бабам, к этим Катковым в юбке и Аскоченским в кринолинах, с их просвирками, вынутыми за здравие Михаила Николаевича, безобразными образами, посланными ему в благословение, — к этим волчицам без молока, без Ромула и Рема, которые перенесли ревность диких самок в любовь к отечеству.

Ненависть, отвращение поселяет к себе эта Россия. От нее горишь тем разлагающим, отравляющим стыдом, который чувствует любящий сын, встречая пьяную мать свою, кутящую в публичном доме.

...Зачем, Россия, зачем твоя история, шедшая темными несчастьями и глухою ночью, должна еще идти водосточными трубами? Зачем на другой день после освобождения, когда ты могла миру в первый раз от роду, с радостно поднятой головой, показать, какое руно сохранила ты, бедная, под розгами помещика, под палкой полиции, под царским кнутом, — зачем ты дала себя стащить в эту канаву, в эту помойную яму? Терпи теперь, народ русский, на чужом пиру похмелье, неси на могучих плечах твоих, как богатырь-каторжник в одной сказке[91], темными, длинными, гадкими, вонючими, скользкими, ледящимися переходами твоего будущего сына. Ты один выйдешь чист. Лишенный досуга мысли, ты не повинен в ими избранном пути, тебе насильно брили лоб, насильно дали ружье, и ты пошел, бессмысленно слушаясь, убивать и грабить с голода. Только ты не кичись этим — на том же основании право и море, утопившее корабль, и волк, заевший путника...

Ну а вы, не-народ, опора нынешнего порядка дел, отцы отечества, интеллигенция, цивилизация, прочные интересы,демократическая шляхта, командиры и учители... вы ведь не достойны участи каторжника, вы же ничего не несете — вы уж так и оставайтесь. С.-петербургский обер-полицмейстер и николаевский генерал-адъютант Кокошкин, ваш Курций, дал вам прекрасный пример...

Так вот до чего выработались вы в полтора века дрессировки, купленной потом, голодом, холодом целого народа, рубцами на его спине?.. Так этому-то вас научили немцы, академии, корпуса, университеты, лицеи, институты, смольные монастыри, гувернеры, гувернанты? Видно, конюшня родительского дома учила красноречивее, видно, натура холопа-рабовладетеля не так легко затыкается за пояс французской грамматикой? Поздравляем вас, на вашей улице праздник, только он необыкновенно короток. Вы даже того не сообразили, что в комнату, а попали в другую; вы не знаете, кому вы подали руку, вы никогда не были разборчивы, а только надменны. Вы не узнали Емельяна Пугачева, одетого не Петром III для службы народу, а квартальным надзирателем для царской службы...Вы еще не подумали, что значит голштино-аракчеевская, петербургски-царская демократия, скоро почувствуете вы, что значит красная шапка на петровской дубинке. Вы? погибнете в пропасти, которую роете вместе с будочниками, и на вашей могиле с деревянным крестом (мраморов будет не на что ставить) посмотрят друг другу в лицо — сверху лейб-гвардии император, облеченный всеми властями и всеми своевольями в мире, снизу закипающий, свирепеющий океан народа, в котором вы пропадете без вести.

Кто кого сглазит?

Мы догадываемся, но не знаем. Вот что касается до вас, то бога ради не подумайте, что нам вас жаль. Помилуйте. Вам пора сойти со сцены, вы свое сделали; сделали вы нехотя, и за то вам нет уважения, сделали вы думая только о себе, и за то нет вам благодарности. Вы были той пустой средой, тем прозрачным проводником, которым свет западной науки осветил нашу темную жизнь, — дело сделано и пойдет без вас. Вы, как воздух, пропуская лучи, не захватили себе света — увидели другие и знают теперь, что у нас есть в хате и чего недостает. Эти другие пойдут работать, а вы прощайте. Только зачем вы так скверно гниете?

 Вместо того чтоб со слов квартальных демократов и демагогов III отделения ругать польское дворянство, вы, милые крепостники вчерашнего дня, поучились бы у них честной кончине. Какое прошедшее не искупится таким принесением себя на жертву. Их очистительный, примирительный подвиг пойдет из века в века, будя юношу и мужа и заставляя биться всякое благородное сердце. Ну а вас, демократическая аристократия, чем поминать, чем вы искупаете вашу чужеядную жизнь, ваше пиявочное существование?.. За что вас пожалеть? За то ли, что Иоанн Грозный вас пилил, а вы ему пели псалмы? За то ли, что до Петра вас из-за осударева стола водили постегать за местничество и вы выпоронные приходили доедать курей верченых и пироги пряженые? За то ли, что после Петра вас, снём рубаху, били батожьем, а вы целовали его державную руку, а потом руку конюха Бирона и его немцев, а когда пришел немец, которому сдуру вас стало жаль и он не велел вас бить, так вы его отравили и задушили в Ропше? За то ли, что деды ваши при Николае плясали у него на коронации, когда их сыновья шли скованные на каторжную работу? Разве за этих сыновей?

За них, за наших великих путеводителей, да, за них многое можно бы отпустить их предкам.

Но что же сказать о их сыновьях?

У них не было их, у них были приемыши, им они и оставили наследство. Они его оставили той среде, с которой подымается и растет на свет Новая Россия, крепко подкованная на трудный путь, закаленная в нужде, горе и унижении, тесно связанная жизнью с народом, образованием с наукой. Ей доставалась одна обида сверху и одно недоверие снизу. Ей достается великое дело развития народного быта из неустроенных элементов его — зрелой мыслью и чужим опытом. Она должна спасти народ русский от императорского самовластия и от него самого. Ее не тяготит ни родовое имущество, ни родовое воспоминание, в ней мало капиталов и вовсе нет привязанности к существующему. Она стоит свободная от обязательств и исторических пут.

Предшественником ее был плебей Ломоносов, могучий объемом и всесторонностью мысли, но явившийся слишком рано. Среда, затертая между народом и аристократией, около века после него билась, выработывалась в черном теле. Она становится во весь рост только в Белинском и идет на наше русское крещенье землею на каторгу в лице петрашевцев, Михайлова, Обручева, Мартьянова и пр. Ее расстреливают в Модлине и разбрасывают но России в лице бедных студентов, ее, наконец, — эту новую Россию — Россия подлая показывала народу, выставляя Чернышевского на позор.

Среда пестрая, хаотическая, среда брожения и личного выработывания, среда алчущая и неудовлетворенная, она состоит из всего на свете — из разночинцев и поповских детей, из дворян-пролетариев, из приходских и сельских священников, из кадет, студентов, учителей, художников; в нее рвутся пехотные офицеры и иной кантонист, писаря, молодые купцы, приказчики...в ней образцы и осколки всего плавающего в России над народным раствором. Вступая при новом брожении в иные химические соединения, они всплывают из народа и распускаются в нем. Это почва зародышей, засеянное поле, на удобрение которого пойдут гниющие и разлагающиеся верхи, чтоб и они не остались; как купец Коробейников, не взнисканными всепрощающей амнистией истории и всепереработывающим круговоротом жизни.

Удар за ударом бьет эту среду, она побита наголову, но дело не побито, оно меньше побито, чем 14 декабря, плуг пошел дальше и глубже. Зерна царского посева не пропадают на каторге, они прорастают толстые тюремные стены и снегом по крытые рудники.

Для этой новой среды хотим мы писать и прибавить наше слово дальних странников — к тому, чему их учит Чернышевский с высоты царского столба, о чем им говорят подземные голоса из царских кладовых, о чем денно и нощно проповедуй царская крепость — наша святая обитель, наша печальная Петропавловская Лавра на Неве.

Середь ужасов, нас окружающих, середь боли и унижений нам хочется еще и еще раз повторить им, что мы сними, что мы живы духом...и не хотим больше ни исправлять неисправимых, ни лечить неизлечимых, а хотим вместе с ними работать над отысканием путей русского развития, над разъяснением русских вопросов.

1 июля 1864.

Федор Михайлович Достоевский

<Объявление о подписке на журнал «Время» на 1861 год>

С января 1861 года будет издаваться «ВРЕМЯ» журнал литературный и политический ежемесячно, книгами от 25 до 30 листов большого формата

Прежде чем мы приступим к объяснению, почему именно мы считаем нужным основать новый публичный орган в нашей литературе, скажем несколько слов о том, как мы понимаем наше время и именно настоящий момент нашей общественной жизни. Это послужит и к уяснению духа и направления нашего журнала.

Мы живем в эпоху в высшей степени замечательную и критическую. Не станем исключительно указывать, для доказательства нашего мнения, на те новые идеи и потребности русского общества, так единодушно заявленные всею мыслящею его частью в последние годы. Не станем указывать и на великий крестьянский вопрос, начавшийся в наше время... Всё это только явления и признаки того огромного переворота, которому предстоит совершиться мирно и согласно во всем нашем отечестве, хотя он и равносилен, по значению своему, всем важнейшим событиям нашей истории и даже самой реформе Петра. Этот переворот есть слитие образованности и ее представителей с началом народным и приобщение всего великого русского народа ко всем элементам нашей текущей жизни,— народа, отшатнувшегося от Петровской реформы еще 170 лет назад и с тех пор разъединенного с сословием образованным, жившего отдельно, своей собственной, особенной и самостоятельной жизнью.

Мы упомянули о явлениях и признаках. Бесспорно важнейший из них есть вопрос об улучшении крестьянского быта. Теперь уже не тысячи, а многие миллионы русских войдут в русскую жизнь, внесут в нее свои свежие непочатые силы и скажут свое новое слово. Не вражда сословий, победителей и побежденных, как везде в Европе, должна лечь в основание развития будущих начал нашей жизни. Мы не Европа, и у нас не будет и не должно быть победителей и побежденных.

Реформа Петра Великого и без того нам слишком дорого стоила: она разъединила нас с народом. С самого начала народ от нее отказался. Формы жизни, оставленные ему преобразованием, не согласовались ни с его духом, ни с его стремлениями, были ему не по мерке, не впору. Он называл их немецкими, последователей великого царя — иностранцами. Уже одно нравственное распадение народа с его высшим сословием, с его вожатаями и предводителями показывает, какою дорогою ценою досталась нам тогдашняя новая жизнь. Но, разойдясь с реформой, народ не пал духом. Он неоднократно заявлял свою самостоятельность, заявлял ее с чрезвычайными, судорожными усилиями, потому что был один и ему было трудно. Он шел в темноте, но энергически держался своей особой дороги. Он вдумывался в себя и в свое положение, пробовал создать себе воззрение, свою философию, распадался на таинственные уродливые секты, искал для своей жизни новых исходов, новых форм. Невозможно было более отшатнуться от старого берега, невозможно было смелее жечь свои корабли, как это сделал наш народ при выходе на эти новые дороги, которые он сам себе с таким мучением отыскивал. А между тем его называли хранителем старых допетровских форм, тупого старообрядства.

Конечно, идеи народа, оставшегося без вожатаев на одни свои силы, были иногда чудовищны, попытки новых форм жизни безобразны. Но в них было общее начало, один дух, вера в себя незыблемая, сила непочатая. После реформы был между ним и нами, сословием образованным, один только случай соединения — двенадцатый год, и мы видели, как народ заявил себя. Мы поняли тогда, что он такое. Беда в том, что нас-то он не знает и не понимает.

Но теперь разъединение оканчивается. Петровская реформа, продолжавшаяся вплоть до нашего времени, дошла наконец до последних своих пределов. Дальше нельзя·идти, да и некуда: нет дороги; она вся пройдена. Все последовавшие за Петром узнали Европу, примкнули к европейской жизни и не сделались европейцами. Когда-то мы сами укоряли себя за неспособность к европеизму. Теперь мы думаем иначе. Мы знаем теперь, что мы и не можем быть европейцами, что мы не в состоянии себя в одну из западных форм жизни, выжитых и тайных Европою из собственных своих национальных начал, нам чуждых и противоположных,— точно так, как мы не могли бы носить чужое платье, сшитое не по нашей мерке. Мы убедились наконец, что мы тоже отдельная национальность, в высшей степени самобытная, и что наша задача — создать себе новую форму, нашу собственную, родную, взятую из почвы нашей, взятую из народного духа и из народных начал. Но на родную почву мы возвратились не побежденными. Мы не отказываемся от нашего прошедшего: мы сознаем и разумность его. Мы сознаем, что реформа раздвинула наш кругозор, что через нее мы осмыслили будущее значение наше в великой семье всех народов.

Мы знаем, что не оградимся уже теперь китайскими стенами от человечества. Мы предугадываем, и предугадываем с благоговением, что характер нашей будущей деятельности должен быть в высшей степени общечеловеческий, что русская идея, может быть, будет синтезом всех тех идей, которые с таким упорством, с таким мужеством развивает Европа в отдельных своих национальностях; что, может быть, все враждебное в этих идеях найдет свое примирение и дальнейшее развитие в русской народности. Недаром же мы говорили на всех языках, понимали все цивилизации, сочувствовали интересам каждого европейского народа, понимали смысл и разумность явлений, совершенно нам чуждых. Недаром заявили мы такую силу в самоосуждении, удивлявшем всех иностранцев. Они упрекали нас за это, называли нас безличными, людьми без отечества, не замечая, что способность отрешиться на время от почвы, чтоб трезвее и беспристрастнее взглянуть на себя, есть уже сама по себе признак величайшей особенности; способность же примирительного взгляда на чужое есть высочайший и благороднейший дар природы, который дается очень немногим национальностям. Иностранцы еще и не починали наших бесконечных сил... Но теперь, кажется, и мы вступаем в новую жизнь.

И вот перед этим-то вступлением в новую жизнь примирение последователей реформы Петра с народным началом стало необходимостью. Мы говорим здесь не о славянофилах и не о западниках. К их домашним раздорам наше время совершенно равнодушно. Мы говорим о примирении цивилизации с народным началом. Мы чувствуем, что обе стороны должны наконец понять друг друга, должны разъяснить все недоумения, которых накопилось между ними такое невероятное множество, и потом согласно и стройно общими силами двинуться в новый широкий и славный путь. Соединение во что бы то ни стало, несмотря ни на какие пожертвования, и возможно скорейшее,— вот наша передовая мысль, вот девиз наш.

Но где же точка соприкосновения с народом? Как сделать первый шаг к сближению с ним,— вот вопрос, вот забота, которая должна быть разделяема всеми, кому дорого русское имя, всеми, кто любит народ и дорожит его счастием. А счастие его — счастие наше. Разумеется, что первый шаг к достижению всякого согласия есть грамотность и образование. Народ никогда не поймет нас, если не будет к тому предварительно приготовлен. Другого нет пути, и мы знаем, что, высказывая это, мы не говорим ничего нового. Но пока за образованным сословием остается еще первый шаг, оно должно воспользоваться своим положением и воспользоваться усиленно. Распространение образования усиленное, скорейшее и во что бы то ни стало — вот главная задача нашего времени, первый шаг ко всякой деятельности.

Мы высказали только главную передовую мысль нашего журнала, намекнули на характер, на дух его будущей деятельности. Но мы имеем и другую причину,— побудившую нас основать новый независимый литературный орган. Мы давно уже заметили, что в нашей журналистике, в последние годы, развилась какая-то особенная добровольная зависимость, подначальность литературным авторитетам. Разумеется, мы не обвиняем нашу журналистику в корысти, в продажности. У нас нет, как почти везде в европейских литературах, журналов и газет, торгующих за деньги своими убеждениями, меняющих свою подлую службу и своих господ на других единственно из-за того, что другие дают больше денег. Но заметим, однако же, что можно продавать свои убеждения и не за деньги. Можно продать себя, например, от излишнего врожденного подобострастия или из-за страха прослыть глупцом за несогласие с литературными авторитетами. Золотая посредственность иногда даже бескорыстно трепещет перед мнениями, установленными столпами литературы, особенно если эти мнения смело, дерзко, нахально высказаны. Иногда только эта нахальность и дерзость доставляет звание столпа и авторитета писателю неглупому, умеющему воспользоваться обстоятельствами, а вместе с тем доставляет столпу чрезвычайное, хотя и временное влияние на массу Посредственность, с своей стороны, почти всегда бывает крайне пуглива, несмотря на видимую заносчивость, и охотно подчиняется Пугливость же порождает литературное рабство, а в литературе не должно быть рабства. Из жажды литературной власти, литературного превосходства, литературного чина, иной, даже старый и почтенный литератор, способен иногда решиться на такую неожиданную, на такую странную деятельность, что она поневоле составляет соблазн и изумление современников и непременно перейдет в потомство в числе скандалезных анекдотов о русской литературе в половине девятнадцатого столетия. И такие происшествия случаются все чаще и чаще, и такие люди имеют влияние продолжительное, а журналистика молчит и не смеет до них дотрагиваться. Есть в литературе нашей до сих пор несколько установившихся идей и мнений, не имеющих ни малейшей самостоятельности, но существующих в виде несомненных истин, единственно потому, что когда-то так определили литературные предводители. Критика пошлеет и мельчает. В иных изданиях совершенно обходят иных писателей, боясь проговориться о них. Спорят для верха в споре, а не для истины. Грошовый скептицизм, вредный своим влиянием на большинство, с успехом прикрывает бездарность и употребляется в дело для привлечения подписчиков. Строгое слово искреннего глубокого убеждения слышится все реже и реже. Наконец, спекулятивный дух, распространяющийся в литературе, обращает иные периодические издания в дело преимущественно коммерческое, литература же и польза ее отодвигаются на задний план, а иногда о ней и не мыслится.

Мы решились основать журнал, вполне независимый от литературных авторитетов,— несмотря на наше уважение к ним — с полным и самым смелым обличением всех литературных странностей нашего времени. Обличение это мы предпринимаем из глубочайшего уважения к русской литературе. Наш журнал не будет иметь никаких нелитературных антипатий и пристрастий. Мы даже готовы будем признаваться в собственных своих ошибках и промахах, и признаваться печатно, и не считаем себя смешными за то, что хвалимся этим (хотя бы и заранее). Мы не уклонимся и от полемики. Мы не побоимся иногда немного и «пораздразнить» литературных гусей; гусиный крик иногда полезен: он предвещает погоду, хотя и не всегда спасает Капитолий. Особенное внимание мы обратим на отдел критики. Не только всякая замечательная книга, но и всякая замечательная литературная статья, появившаяся в других журналах, будет непременно разобрана в нашем журнале. Критика не должна же уничтожиться из-за того только, что книги стали печататься не отдельно, как прежде, а в журналах. Оставляя в стороне всякие личности, обходя молчанием всё посредственное, если оно не вредно, «Время» будет следить за всеми сколько-нибудь важными явлениями литературы, останавливать внимание на резко выдающихся фактах, как положительных, так и отрицательных, и без всякой уклончивости обличать бездарность, злонамеренность, ложные увлечения, неуместную гордость и литературный аристократизм — где бы они ни являлись. Явления жизни, ходячие мнения, установившиеся принципы, сделавшиеся от общего и слишком частого употребления кстати и некстати какими-то опошлившимися, странными и досадными афоризмами, точно так же подлежат критике, как и вновь вышедшая книга или журнальная статья. Журнал наш поставляет себе неизменным правилом говорить прямо свое мнение о всяком литературном и честном труде. Громкое имя, подписанное под ним, обязывает суд быть только строже к нему, и журнал наш никогда не низойдет до общепринятой теперь уловки — наговорить известному писателю десять напыщенных комплиментов, чтобы иметь право сделать ему одно не совсем лестное для него замечание. Похвала всегда целомудренна; одна лесть пахнет лакейской. Не имея места в простом объявлении входить во все подробности нашего издания, скажем только, что программа наша, утвержденная правительством, чрезвычайно разнообразна. Вот она: