Добавил:
ivanov666
Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз:
Предмет:
Файл:Вершина конфликтологической мысли раннего Нового времени (использование текстов И. В. Гёте в преподавании конфликтологии). Монография
.pdf
261
ИОГАНН ВОЛЬФГАНГ ГЁТЕ
GINGO BILOBA
Этот листик был с Востока
В сад мой скромный занесен,
И для видящего ока
Тайный смысл являет он.
Существо ли здесь живое
Разделилось пополам,
Иль напротив, сразу двое
Предстают в единстве нам?
И загадку и сомненья
Разрешит мой стих один:
Перечти мои творенья,
Сам я – двойственно един.1
1
Гёте И. В. Собрание сочинений: в 10 т. Т.1. С. 370.

262
ИОГАНН ВОЛЬФГАНГ ГЁТЕ
КО ДНЮ ШЕКСПИРА
Мне думается, благороднейшее из наших чувств – это надежда
существовать даже тогда, когда судьба, казалось бы, уводит нас назад,
ко всеобщему небытию. Эта жизнь, милостивые государи, слишком
коротка для нашей души; доказательство тому, что каждый человек,
самый малый, равно как и величайший, самый бесталанный и
наиболее достойный, скорее устает от чего угодно, чем от жизни, и что
никто не достигает цели, к которой так пламенно стремится; ибо если
кому-нибудь и посчастливилось на жизненном пути, то в конце его он
все же – часто перед лицом так долго чаянной цели – попадает в яму,
бог весть кем вырытую, и считается за ничто.
За ничто? Я? Когда я для себя все , когда я все познаю только
через себя! Так восклицает каждый смертный, и большими шагами
шествует по жизни, подготовляясь к бесконечному странствию в
потустороннем мире. Разумеется, каждый по своей мерке. Если один
отправляется в дорогу бодрым шагом, то на другом – семимильные
сапоги; он обгоняет его, и два шага последнего равны дневному пути
первого. Будь с ним что будет, но и тот ревностный странник
останется нашим другом и нашим товарищем даже и тогда, когда мы
дивимся гигантским шагам другого, идем по его следам, измеряем его
шаги своими.
В путь, милостивые государи! Взгляд на один такой след
делает нашу душу пламенней и возвышенней, чем глазение на
тысяченогий королевский поезд.
Мы чтим сегодня память величайшего странника и тем самым
воздаем честь и себе. В нас есть ростки тех заслуг которые мы умеем
ценить.
Не ждите, чтобы я писал много и тщательно. Спокойствие – не
праздничный наряд, да к тому же я до сих пор мало думал о
Шекспире: прозревал его, иногда ощущал – выше я не сумел
подняться. Первая же страница Шекспира, которую я прочитал,
покорила меня на всю жизнь, а одолев первую его вещь, я стоял как
слепорожденный, которому чудотворная рука вдруг даровала зрение!
Я познавал, я живо чувствовал, что мое существование умножилось на
бесконечность; все было мне ново, неведомо, и непривычный свет
причинял боль моим глазам. Час за часом я научался видеть, и – хвала

263
моему познавательному дару! – я еще и теперь чувствую, что мне
удалось приобрести.
Не колеблясь ни минуты, я отрекся от театра, подчиненного
правилам. Единство места казалось мне устрашающим, как
подземелье, единство действия и времени – тяжкими цепями,
сковывающими воображение. Я вырвался на свежий воздух и впервые
почувствовал, что у меня есть руки и ноги. И, когда я увидел, сколько
несправедливостей причинили мне создатели этих правил, сидя в
своей дыре, в которой – увы! – пресмыкается еще немало свободных
душ, мое сердце раскололось бы надвое, если б я не объявил им войны
и не стал бы ежедневно разрушать их козни.
Греческий театр, который французы взяли за образец, по своей
внутренней и внешней сути был таков, что скорее какому-нибудь
маркизу удалось бы подражать Алкивиаду, чем их корнелям
уподобиться Софоклу.
Вначале как интермеццо богослужения, затем, став частью
политических торжеств, трагедия показывала народу великие деяния
отцов, чистой простотой совершенства пробуждая в душах великие
чувства, ибо сама была цельной и великой. И в каких душах!
В греческих! Я не могу объяснить, что это значит, но я
чувствую это и, краткости ради, сошлюсь на Гомера, Софокла и
Феокрита: они научили меня это чувствовать.
И мне хочется тут же прибавить: «Французик, на что тебе
греческие доспехи, они тебе не по плечу».
Поэтому-то все французские трагедии пародируют самих себя.
Сколь чинно там все происходит, как похожи они друг на
друга, - словно два сапога, и как скучны к тому же, особенно in genere
в четвертом акте, – известно вам по опыту, милостивые государи, и я
не стану об этом распространяться.
Кому впервые пришла мысль перенести важнейшие
государственные дела на подмостки театра, я не знаю; здесь для
любителей открывается возможность критических изысканий. Я
сомневаюсь в том, чтобы честь этого открытия принадлежала
Шекспиру; достаточно того, что он возвел такой вид драмы в степень,
которая и поныне кажется высочайшей, ибо редко чей взор достигал
ее, и, следовательно, трудно надеяться, что кому-нибудь удастся
заглянуть еще выше или ее превзойти.
Шекспир, друг мой, будь ты среди нас, я мог бы жить только
вблизи от тебя! Как охотно я согласился бы играть второстепенную

264
роль Пилада, будь ты Орестом, – куда охотнее, чем почтенную особу
верховного жреца в Дельфийском храме.
Я здесь намерен сделать перерыв, милостивые государи, и
завтра писать дальше, так как взял тон, который, быть может, не
понравится вам, хотя он непосредственно подсказан мне сердцем.
Шекспировский театр – это прекрасный ящик редкостей, здесь
мировая история, как бы по невидимой нити времени, шествует перед
нашими глазами. Его замыслы – это не замыслы в обычном смысле
слова. Но все его пьесы вращаются вокруг скрытой точки (которые не
увидел и не определил еще ни один философ), где вся своеобычность
нашего Я и дерзновенная свобода нашей воли сталкиваются с
неизбежным ходом целого. Но наш испорченный вкус так затуманил
нам глаза, что мы нуждаемся чуть ли не во втором рождении, чтобы
выбраться из этих потемок.
Все французы и зараженные ими немцы – даже Виланд – в
этом случае, как, впрочем, и во многих других, снискали себе мало
чести. Вольтер, сделавший своей профессией чернить великих мира
сего, и здесь проявил себя как подлинный Терсит. Будь я Улиссом, его
спина извивалась бы под моим жезлом.
Для большинства этих господ камнем преткновения служат
прежде всего характеры, созданные Шекспиром.
А я восклицаю: природа, природа! Что может быть больше
природой, чем люди Шекспира!
И вот они все на меня обрушились!
Дайте мне воздуху, чтобы я мог говорить!
Да, Шекспир соревновался с Прометеем! По его примеру,
черта за чертой, создавал он своих людей, но в колоссальных
масштабах – потому-то мы и не узнаем наших братьев, – и затем
оживил их дыханием своего гения; это он говорит устами своих
героев, и мы невольно узнаем их сродство.
И как смеет наш век судить о природе? Откуда можем мы
знать ее, мы, которые с детских лет ощущаем на себе корсет и
пудреный парик и то же видим и на других?
Мне часто становится стыдно перед Шекспиром, ибо
случается, что и я при первом взгляде думаю: это я сделал бы подругому; и тут же понимаю, что я только бедный грешник: из
Шекспира вещает сама природа, мои же люди – только пестрые
мыльные пузыри, пущенные по воздуху романтическими мечтаниями.
И, наконец, в заключение, хотя я, в сущности, еще и не начинал.

265
То, что благородные философы говорили о вселенной,
относится и к Шекспиру: все, что мы зовем злом, есть лишь обратная
сторона добра, которая так же необходима для его существования, как
то, что Zona torrida должна пылать, а Лапландия покрываться льдами,
дабы существовал умеренный климат. Он проводит нас по всему миру,
но мы, изнеженные, неопытные люди, кричим при встрече с каждым
незнакомым кузнечиком: «Господи, он нас съест!»
Так в путь же, милостивые государи! Трубным гласом
сзывайте ко мне все благородные души из Элизиума так называемого
«хорошего вкуса», где они, сонные, влачат свое полусуществование в
тоскливых сумерках, со страстями в сердце, но без мозга в костях, и
где, недостаточно усталые, чтобы отдыхать, и все же слишком
ленивые, чтобы действовать, они протрачивают и прозевывают свою
призрачную жизнь среди мирт и лавровых кущ1.
1
Гёте И. В. Собрание сочинений в 10 т. Т. 10. С. 261-264.

266
ИОГАНН ВОЛЬФГАНГ ГЁТЕ
БЕСЕДА С НАПОЛЕОНОМ
(Эрфурт, 1808 г.)
2 октября. На одиннадцать часов утра я зван к императору.
Толстый камергер Поль просит меня обождать. Приемная пустеет.
Представление Савари и Талейрану. Меня просят войти. В то же
мгновение является Дарю, которого тотчас же впускают.
Я задерживаюсь. Меня снова зовут. Вхожу.
Император завтракает за большим круглым столом; по правую его
руку, немного поодаль, стоит Талейран, по левую, несколько ближе –
Дарю, с которым он обсуждает вопрос о контрибуциях. Император
делает мне знак приблизиться. Я останавливаюсь в пристойном
отдалении. Внимательно меня оглядев, он говорит:
– Vous êtes un homme.1
Я кланяюсь.
Он спрашивает:
– Сколько вам лет?
– Шестьдесят.
– Вы хорошо сохранились. Вы писали трагедии?
Я отвечаю по возможности кратко.
Тут берет слово Дарю; желая отчасти польстить немцам, которым
он вынужден был причинить немало неприятностей, он заговорил о
немецкой литературе; вообще же Дарю был хорошим латинистом и
даже сам издавал Горация. Он говорил обо мне, как могли бы говорить
мои доброжелатели в Берлине, во всяком случае, в его речах я узнавал
их убеждения и образ мыслей. Затем он добавил, что я тоже делал
переводы с французского, к примеру, Вольтерова «Магомета».
Император заметил: это плохая вещь, – и очень обстоятельно
объяснил, как неприлично, чтобы покоритель мира сам себя
изображал в столь неприглядном свете.
Далее он перевел разговор на «Вертера», которого изучил
досконально. Сделав различные, абсолютно верные, замечания, он
указал на одно место и спросил: «Почему вы это сделали?
Это неестественно»; далее он пространно и очень верно разобрал это
место.
1
Вы человек (франц.).

267
Я слушал его с веселым лицом и отвечал с довольной улыбкой: я не
помню, чтобы когда-нибудь кто-нибудь сделал мне такое замечание,
но я нахожу его справедливым и признаю, что в этом месте и вправду
есть нечто противоестественное. Хотя, добавил я, поэту можно
извинить, если он и воспользуется не слишком законным приемом,
чтобы добиться известного эффекта, которого невозможно достичь
простым, естественным путем.
Император, казалось, удовлетворился моим объяснением и вновь
вернулся к драме, сделал несколько весьма дельных замечаний, как
человек, который трагический театр рассматривает с превеликим
вниманием, подобно уголовному судье, и глубоко чувствует отход
французского театра от правды и натуральности.
Столь же неодобрительно отозвался он и о драмах рока. Они –
знамение темных времен. А что такое рок в наши дни? – добавил он, –
рок – это политика.
Затем он вновь обратился к Дарю и заговорил с ним о важнейших
вопросах контрибуции. Я немножко отступил и оказался в эркере, где
более тридцати лет тому назад пережил столько радостных и столько
печальных часов; я даже успел заметить, что справа от меня за
входными дверями стояли Бертье, Савари и кто-то еще. Талейран уже
удалился.
Доложили о маршале Суле. Едва сей рослый муж с пышными
волосами вошел, император насмешливо поинтересовался кое-какими
неприятными событиями в Польше, а я тем временем успел оглядеться
в комнате и припомнить прошлое. Здесь были все те же обои.
Но портреты со стен исчезли. Прежде вот тут висел портрет герцогини
Амалии в маскарадном костюме, с черной полумаской в руке, а также
портреты наместников и членов герцогской семьи.
Император встал, подошел ко мне и умелым маневром отделил
меня от тех, с кем я стоял рядом. Он повернулся спиною к ним и
приглушенным голосом заговорил со мною, спросил, женат ли я, есть
ли у меня дети, – словом, о том, о чем принято спрашивать в
приватной беседе. Равно как и о моем отношении к герцогскому дому,
к герцогине Амалии, самому герцогу, его супруге и т. д. Я отвечал ему
правдиво и непринужденно. Он, казалось, был доволен и повторил
мои слова на свой лад, в выражениях более решительных, нежели я
мог себе позволить.
При этом я должен заметить, что во время нашего разговора меня
поразило разнообразие, с коим он выражал свое одобрение. Редко он

268
слушал неподвижно – либо задумчиво кивал головою, либо говорил
«Oui» и «G'est bien» или что-то в этом роде. Не могу не упомянуть и о
том, что, высказав какую-то мысль, он непременно осведомлялся:
«Qu'en dit Mr. Göt?»
Я улучил мгновение и жестом спросил у камергера, могу ли я
проститься, на что тот ответил утвердительно, и я тут же откланялся.1
1
Гёте И. В. Собрание сочинений: в 10 т. Т. 9. С. 436–438.

269
БЕСЕДА И. В. ГЁТЕ С И. П.ЭККЕРМАНОМ
О ПРИРОДЕ ОТРАЖЕНИЯ ДЕЙСТВИТЕЛЬНОСТИ
В ИСКУССТВЕ И ЛИТЕРАТУРЕ 18 АПРЕЛЯ 1827 ГОДА
Гёте: «– Здесь Рубенс выказал все свое величие, его свободный
дух, воспарив над природой, преобразил ее сообразно своим высшим
целям. Двойной свет – это, конечно, насилие над природой, и вы
вправе утверждать, что он противоестественен. Но если художник и
пошел против природы, то я вам отвечу: он над ней возвысился, и
добавлю: это смелый прием, которым гениальный мастер доказал, что
искусство не безусловно подчинено природной необходимости, а
имеет свои собственные законы.
– Художник, – продолжал он, – конечно, должен точно и
благоговейно воспроизводить детали природы, он не вправе
произвольно изменять строение костяка, расположение сухожилий и
мускулов того или иного животного, тем самым нарушая присущую ему
характерность, это было бы уже надругательство над природой. Однако
в высокой сфере творческого созидания, благодаря которому картина
только и становится картиной в точном смысле этого слова, руки у него
развязаны, здесь ему дозволено даже отступление от правды, что
Рубенс и сделал, когда писал этот ландшафт с двойным светом.
У художника двойственные отношения с природой: он ее
господин и он же ее раб. Раб – поскольку ему приходится действовать
земными средствами, чтобы быть понятым, и господин – поскольку
эти земные средства он подчиняет и ставит на службу высшим своим
замыслам.
Художник являет миру целое. Но это целое не заготовлено для
него природой, оно плод собственного его духа, или, если хотите,
оплодотворяющего дыхания господа.
При поверхностном взгляде на этот ландшафт Рубенса все
кажется нам простым, естественным и списанным с натуры. Но это не
так. Столь прекрасной картины никто и никогда в природе не видывал,
так же как и ландшафтов, подобных ландшафтам Пуссена или Клода
Лоррена, – они выглядят очень естественными, хотя в природе их тоже
не сыщешь.
– Вероятно, и в литературе, – сказал я, – встречаются такие
смелые измышления, как двойная тень Рубенса.
– Тут далеко ходить не надо, – отвечал Гёте, задумавшись на
мгновение. – У Шекспира их дюжины. Возьмем хотя бы "Макбета".
Леди, подстрекая своего супруга к убийству, говорит:

270
Кормила я и знаю, что за счастье
Держать в руках сосущее дитя.
Так ли оно было или не так – не суть важно; леди это произносит и
должна произнести, чтобы придать весомость своим словам.
В дальнейшем, когда Макдуфу возвещают гибель его семьи, он кричит
в исступлении:
Но Макбет бездетен!
Итак, слова Макдуфа противоречат словам леди, однако
Шекспира это не беспокоит. Ему важна сила воздействия данного
монолога, потому-то леди произносит: "Кормила я.. " – а Макдуф с
тою же целью: "Но Макбет бездетен! "
– Да и вообще , – продолжал Гёте , – не следует мелочнопридирчиво относиться к мазку кисти живописца или к слову поэта.
Напротив, чтобы насладиться произведением искусства,
которое создал смелый и свободный дух, мы должны по мере
возможности так же смело и свободно подходить к нему.
Глупо было бы из слов Макбета:
Рожай мне только сыновей... –
сделать вывод, что леди – совсем еще юное, никогда не рожавшее
создание. Но, пожалуй, еще глупее было бы пойти дальше и требовать,
чтобы ее и на сцене изображали молодой.
Шекспир вложил в уста Макбета эти слова отнюдь не для
доказательства молодости леди; они, как и упомянутые слова ее и
Макдуфа, преследуют цель чисто риторическую и доказывают только,
что Шекспир всякий раз заставляет своих персонажей говорить то, что
наиболее уместно, действенно и хорошо в данном случае, пренебрегая
тем, что их слова вступают в мнимое противоречие со сказанным
ранее или позднее.
Вряд ли Шекспир вообще думал, что его пьесы, отпечатанные
типографскими литерами, предстанут перед читателем, что в них
можно будет пересчитать и сопоставить строчки. Когда он писал,
перед глазами у него была сцена.
Свои творения он видел живыми, подвижными, быстро
протекающими перед взором и слухом зрителя, которые, однако,
нельзя настолько удержать в памяти, чтобы подвергнуть их мелочной
критике. Ему важно было одно: моментальное впечатление»1.
1
Эккерман И. П. Разговоры с Гёте в последние годы его жизни.
С. 524–526.
Соседние файлы в предмете [НЕСОРТИРОВАННОЕ]
