Добавил:
Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:

Великая легкость. Очерки культурного движения

.pdf
Скачиваний:
0
Добавлен:
06.09.2026
Размер:
1 Мб
Скачать
одном из фейсбучных постов писателя Сергея Кузнецова. «Вы имеете полное право быть счастливы, что бы вокруг ни проис­ходило», — убеждает он «дорогих юных друзей» и приводит в пример свою бабушку, радовавшуюся молодости, несмотря на приготовленный, один на комнату в общежитии, чемоданчик на случай ареста.
«У нас нет совсем мечты своей родины. <…> У француза —
“chére France”, у англичан — “старая Англия”. <…> Только у прошедшего русскую гимназию и университет — “проклятая Рос сия”»
1
, — писал в 1912-м Розанов. Бабушка с чемоданчи­ком — героиня «старой доброй» России, времени молодости ближайших предков, а значит, истоков нашей личной истори­ческой памяти.
Советская Россия — недаром же место действия бесчислен­ных семейных саг, из которых вылупляется сегодняшнее «я» автора, читателя и героя. «Приход его в мир был прямым следствием череды несчетных чудес», — обмолвился и Приле­пин в «Обители», одним мазком изобразив путь Артемова рода через муки к бессмертию, в его лице. И что такое семей­ный роман Кузнецова «Хоровод воды», как не развертывание панорамы «чудес», от начала нулевых наступившего века до истоков рода, теряющихся в волшебной сказке о мельнике­колдуне?
Роман «Хоровод воды» хочется прочесть как оправдание се­мьи и родовой памяти, как вызов городскому индивидуализму, что, например, делает и Галина Юзефович в сердечном откли-
2
ке на роман
. Но одновременно он и оправдание истории. Па­мять рода, к тому же расширенная в романе благодаря медиуми­ческим видениям жены одного из главных героев, вбирает на-
1
Розанов В. В. Уединенное. М., «Политиздат», 1990, стр. 265.
2
Юзефович Г. Традиционные ценности. Роман Сергея Кузнецова «Хо­ровод воды» как манифест «новой семейности». — «Частный корреспон­дент» от 28.10.2010 <http://www.chaskor.ru/article/traditsionnye_ tsennosti_20688>.
1. ИСТОРИЯ: ПЕРЕЗАПУСК
41
42
ВАЛЕРИЯ ПУСТОВАЯ. ВЕЛИКАЯ ЛЕГКОСТЬ
рочито полярные способы выживания в катастрофической ис­тории века. И природняет нас даже к той памяти, которую те­перь предпочли бы вытеснить. Сегодняшнее «я» героев нуле­вых — а их в романе четверо: два брата и две сестры, двоюрод­ного родства, — производное от секретных подвигов советской снайперши и сделок с совестью советского следователя, стран­ствий раскулаченных крестьян и мимикрии дворянских отпрыс­ков, исканий физиков и амбиций лириков.
Символическим выражением оправдания истории можно считать заключительную сцену поклонения духу первопредка — склизкому призраку, внушающему даже хороводящим вокруг его омута героям скорее брезгливый ужас, чем сердечное поч­тение. И все же именно признание предка таким, каким он был, оказывает терапевтическое действие на судьбу героев. Призна­ние родового прошлого означает в романе признание полноты и сложности жизни, отказ устроиться в ней чистенько и на осо­бицу, отречение от удовольствия для себя — ради совместного, семейного счастья.
Однако благостный этот финал содержит в себе не сразу по­нятный подлог. Вопреки суждению Марии Степановой, пред­ставляющей прошлое как территорию «неупокоенного, негото­вого, пузырящегося незнания вместо замиренного знания», ро­ман Кузнецова стремится «замирить» проблемные зоны, за­крыть гештальты. Семейный роман включает логику, неподкон­трольную критической мысли: доводы крови, родственные чувства. Герои прошлого оцениваются в контексте близких от­ношений — вне зависимости от их отношений с системой. Так, следователь Борисов оправдан тем, что благодаря занимаемой должности уберег от расстрела жену-дворянку. А крестьянин Макар написал донос, чтобы отвести от семьи подозрительное внимание органов. «Отец и мать прожили жизнь во лжи, но никогда не врали друг другу» — таков контрдовод новой интел­лигенции против обвинений в адрес прежней. Происходит подмена общественного сознания частным, выключение пла-
ста понимания истории, доступного коллективу более широко­му, чем семья и род
1
.
Памятный скандал вокруг вопроса, заданного телеканалом «Дождь»: «Нужно ли было сдать Ленинград, чтобы спасти со­тни тысяч жизней?» — сигнализировал как раз об этом смеще­нии. Большая история, понимаемая с точки зрения ценностей семейного круга, «нерассуждающей домашности» (Степанова), лишается той значимости, которая видна только в масштабе на­рода, эпохи, земли. Эпическая идентификация с ценностями, конкурирующими с личным счастьем, становится в таком слу­чае для героя (и гражданина) невозможна. Литература, как-то соотносящаяся с надличными запросами, воспринимается кон­сервативной, какой бы модной ни была: вспомнить только гар­рипоттеров рефрен — что есть вещи более страшные, чем смерть. Соперничество счастья и доблести, права и долга — еще один удивительный извод циклично воспроизводимого на Руси спора славянофилов и западников, государственников и либе­ралов. Почему-то вопрос неизменно ставится именно так, в духе дурной альтернативы, как ставит его, например, Лев Да­нилкин в книге о Гагарине: «Правда ли, что подлинными героя­ми 1960-х были вовсе не Королев и Келдыш, Гагарин и Титов, а Сахаров и Солженицын, Синявский и Горбаневская?»
2
«Нерас­суждающая домашность» работает компенсатором государ­ственного пресса, и, может быть, не случалось бы драматичес-
1
О популярности этой подмены истории страны семейной истори­ей, примирение с которой облегчается «нерассуждающей домашностью», свидетельствует, например, и колонка Александра Снегирева к Дню Побе­ды, где писатель вспоминает воевавших предков: «И вот я думаю об этих двух мужчинах. Один был чекистом, другой узником, один был плут, дру­гой пропащий. Но кое-что, кроме ордена “Красной звезды”, их объединя­ет. Это я. Кровь обоих течет во мне. Во мне они примирились заочно. И в этом примирении, в единении противоположностей, в прощении и при­нятии для меня заключена не только Победа, но и Россия». (Снегирев А. Они — это я. — «Свободная пресса» от 9.05.2015 <http://svpressa.ru/ society/article/121214>).
2
Данилкин Лев. Юрий Гагарин. М., «Молодая гвардия», 2011.
1. ИСТОРИЯ: ПЕРЕЗАПУСК
43
44
ВАЛЕРИЯ ПУСТОВАЯ. ВЕЛИКАЯ ЛЕГКОСТЬ
ких казусов, вроде ломовой бестактности «Дождя», если бы и государственное осмысление прошлого не было столь же бес­чувственно к сотням тысяч судеб, записанных в расходуемый бюджет.
Блокада героизированная, в памяти потомков оправданная победой, — историческое место силы, ресурс гражданского са­мосознания. Блокада, проживаемая домом и семьей, в памяти личной, не мобилизованной на нужды фронта, — «стыдотоска». Это точное, врезающееся, в разговоре об истории эффективно работающее определение — из книги Полины Барсковой «Жи­вые картины», недаром названной лучшей книгой года в тех ли­тературных кругах, где «Обитель» Прилепина безоговорочно воспринимается как провал. Соловки Прилепина и блокада Барсковой конкурируют, как место силы и «стыдотоска», как страна победителей и город дистрофов, как национальная мо­билизация и «нерассуждающая домашность».
В отличие от Данилкина, предлагающего нам сделать невоз­можный выбор между равно необходимым, Барскова альтерна­тивы сближает. «Живые картины» — первая проза поэта, и сбли­жение далеких, несоединяемых иначе мотивов и пространств возможно только благодаря поэтической сочетаемости.
В романе Кузнецова, исполненном новой сентиментальнос­ти, главка, вершаемая торжественным утверждением равно­значности последнего оргазма старика и космического старта Гагарина, смотрелась органично. В книге Барсковой такие тож­дества не могут поначалу не задевать, и даже сочувствующая Варвара Бабицкая ловит себя на том, как «крепнет раздраже­ние при попытке понять, как связаны лифчик из американско­го секс-шопа стальными иглами вовнутрь и бабушкин капуст­ный пирог с героической обороной Ленинграда»
1
.
Тема блокады и правда действует в книге наравне с мотива­ми любовными и домашними — не претендует стать сюжетом.
1
Бабицкая В. «Живые картины» Полины Барсковой: ленинградская блокада в лицах. — «Афиша-Воздух» от 29.01.2015 <http://vozduh.afisha. ru/books/zhivye-kartiny-poliny-barskovoy-leningradskaya-blokada-v-licah>.
И зимняя картина, открывающая книгу, — зареванная девочка в снегу, — как скоро выяснится, не имеет отношения к «той зиме»: рассказывает не о блокадном опыте, а о личной травме автора. Разрыв планов повествования ширится, блокадный опыт все дальше от того, что определяет самоощущение лирической ге­роини, Полины, и образ автора, перебирающего отговорив­шие блокадные души в архиве, сменяется образом автора в дет­стве, в юности, в зрелости — в пионерском лагере, в мучитель­ной питерской любви и, наконец, в Сан-Франциско, где прежняя страсть-зависимость настигает вроде бы уже переболевшую ею, переросшую себя-подростка женщину.
Именно эта отдаленность личной травмы и общего катаст­рофического опыта позволяет автору нелицемерно и прямо го­ворить о процессах, происходящих в исторической памяти. Книга Барсковой — убедительный художественный довод про­тив инерционного воображения истории, против имитации вживания и против догматического почитания исторического предания. Мы претендуем на возможность понять катастрофу, оставаясь на безопасном от нее отдалении, в раме собственно­го времени. «Живые картины» помогают увидеть: подступаться подобным образом к исторической правде — все равно что ог­лядываться, крепко зажмурясь, игнорируя невыносимую досто­верность пережитого.
Травма мучительной любви-зависимости в прозе Барсковой не претендует на соразмерность блокадному страданию, но ока­зывается единственно честным и плодотворным способом осознать механизм изживания невозможного и не вообразимо­го теперь исторического опыта — опыта, в общем-то и не нуж­дающегося ни в воображении, ни в реконструкции, а именно что в прощении, в том, чтобы принять его в сердцевину на­родной и личной памяти, и, приняв, не сломаться.
«Работа прощения» в этом смысле пронизывает всю книгу, и на какое-то время кажется, что, по слову Барсковой, и в нашем сознании, кроме нее, «ничего не помещается»: травма, будучи изживаема, срывает и механизмы защиты, подсознательной
1. ИСТОРИЯ: ПЕРЕЗАПУСК
45
46
ВАЛЕРИЯ ПУСТОВАЯ. ВЕЛИКАЯ ЛЕГКОСТЬ
блокировки блокады. Этот опыт интенсивного взгляда на то, что хочется спрятать, интенсивного приятия того, что нельзя допустить, оставляет в итоге читателя в ощущении удивитель­но посвежевшем, исцеленном от припрятанных от себя болей, личных и народных, в готовности жить дальше с прорвавшейся в настоящее и прощенной историей.
Так решается проблема купированной национальной памя­ти — как сказано у Макушинского: «Он всю жизнь старался, и теперь старается, не думать об этом. Если думать об этом, то как тогда жить?» На фоне набирающей не только популяр­ность, но и государственную поддержку идеи, что жить в сегод­няшнем мире возможно, только не думая, интересно прочесть книгу, в которой обдумывание проблемы — ключ к жизни.
Однако в национальном масштабе прощение истории такая же, кажется, утопия, как национальное покаяние — так ведь и не состоявшееся в России, сколько к этому ни призывали зано­во обращенные художники и публицисты. Терапия истории — сюжет не для большого национального романа, а для короткого личного погружения в очаги памяти — медиумического виде­ния, новеллы, фрагмента. Толстенный роман Кузнецова и то­ненькая книжка Барсковой задают на деле один и тот же масш­таб разговору об истории: разламывают роман. История, кото­рую нельзя вполне представить, требует каждый раз новых сти­листических и жанровых решений, и переключение повество­вателей в романе Кузнецова — выражение не только «родопле­менного сознания»
1
, но и недостоверности авторского свиде­тельства, сужения эпической осведомленности, попытка пере­ложить бремя рассказывания на героев, чья узость зрения оп­равданна, — иными словами, выражение формата частного про­живания истории, разбирательства не с национальной, а с лич­ной памятью о прошлом.
Которое в таком случае можно любить и за бабушку, и за мо-
роженое из тридцатых.
1
Горшкова Е. Все как один. — «Новый мир», 2011, № 12.
5) Прощание. Лубок и doc.
(Роман Сенчин «Чего вы хотите?» — Всеволод Непогодин «Девять дней в мае» — Алексей Никитин «Тяжелая кровь» — Александр Снегирев «Вера»)
В стабильные нулевые призывали большую историю — но, когда припекло, началось с обсуждения цен на гречку. Так и большие литературные ожидания, подкрепленные, с одной стороны, упадком традиционной крупной формы, а с другой — возрастанием живого материала истории, требующей как раз неосвоенных, компактных и расторопных способов художест­венного реагирования, реализуются пока в очертаниях про­стых и будничных: благодаря прямой, не ограненной литера­турной технике. Как ни призывал, например, Липовецкий еди­номышленников по «сложной» и «анемичной» прозе не упу­стить «возможность насытить свою “сложность” энергиями политического протеста», пока в повестях про «сейчас» замет­нее крен в протопрозу или ее имитацию, вынужденное или ар­тистически оправданное опрощение повествования.
Новое историческое сознание в литературе начинается с россыпи дорожающей гречки — репортажей, дословно воспро­изведенных реплик, интернет-свидетельств, мгновенно выва­ленных впечатлений. С фактографической каши, внятность ко­торой придает только нарастающее в авторе чувство времени — тоже еще не понятого, не осмысленного, но, несомненно, свое­го, какую бы сторону относительно горящих покрышек писа­тель ни занимал.
Совково названная, задрапированная старательно имитиро­ванной подростковой рефлексией, прозрачно прикрывающей собственные сомнения автора, повесть Романа Сенчина «Чего вы хотите?» стала одним из первых знаков спрессовывания времени в литературе. Недаром ее журнальную публикацию со­проводили дискуссией критиков, более всего взволнованных сокращением дистанции между событием и писательским вы­сказыванием.
1. ИСТОРИЯ: ПЕРЕЗАПУСК
47
48
ВАЛЕРИЯ ПУСТОВАЯ. ВЕЛИКАЯ ЛЕГКОСТЬ
Повесть эта зафиксировала в прозе то самое нарастание «ре­активности», которое в поэзии отмечено и осмыслено Влади­миром Губайловским: «Сегодня поэзия <…> принуждена опи­раться на реактивные быстро меняющиеся контексты, кото­рых она традиционно избегала на протяжении последних двух­трех веков — <…> тривиальные формы массового мышления.
1
Теперь она вторгается в запрещенную зону»
.
Такой «запрещенной зоной» в повести Сенчина выглядит сближение с приемами документальной драмы, настройка на живую речь реальных людей, куда точнее, конечно, выражаю­щая дух современности, чем смазывающая ее традиция моноло­гичного вертеровского страдания, которой предается девочка­подросток в захваченной «белой зимой» семье.
«– Как думаешь, лучше в уггах идти или в сапогах? — Онищен­ко советовал в уггах. — Я серьезно! — Я тоже!.. Я-то откуда знаю, что там будет? Может, реагента насыплют, и каша… Если сухо, то угги, конечно»... В прихожей, за сборами на митинг, на кух­не с интеллигентными и узнаваемыми друзьями, с цветами у ОВД и в людской цепочке на Садовом кольце герои вершат историю в мастеровито безыскусных, будничных диалогах среднестатистически воодушевленных людей.
Комментируя повесть, Евгений Ермолин договаривается до выводов, доказывающих синхронное, эпохальное крещение поэзии и прозы «реактивностью», разрыв контракта писателя с вечностью, «дополнительно капитализировавшей» его сочине­ния в обществе, ориентированном на литературу и традицию, а значит, и стремительный отказ от форм, приспособленных для вмещения вечного — прочного, ясного, неизменного. «Писа­тель сегодня становится заложником актуального. А кто этого не понимает, тот, скорей всего, живет иллюзией, инерцией или просто трусит. Немыслимо отложить актуальное на потом. И это еще и потому, что не будет никакого потом. А если и бу­дет, то оно не принесет искомой ясности. <…> Неготовность к
1
Губайловский В. Конец эстетической нейтральности. — «Новый мир»,
2014, № 2.
жизни <…> сплошной врасплох стали единственно честным способом свидетельства», — провозглашает критик, и пригова­ривает искусство быть «оперением момента», «летучей симпто­матикой актуального»
1
.
Однако тем, что, по выражению Ермолина, писатель «вынуж­ден спешить, журналистничать», не приходится оправдывать бесхудожественность. В отличие от драматургической находки Сенчина, репортажная техника Всеволода Непогодина, автора повести «Девять дней в мае», признанной лучшей публикацией 2014 года в журнале «Нева», да и в лонг-лист «НацБеста» попав­шей не только благодаря самовыдвижению, не спасает повест­вование о прошлогодней одесской трагедии от дурной литера­турности, картонной склеенности, когда и швы видны.
И все же повесть ценна как попытка не остывшего, но ос­мысленного свидетельства. Рецензенты «НацБеста», напере­бой подлавливая автора на стилистических огрехах, единодуш­но признают в повести неуловимый источник обаяния — «меха­нистическую увлекательность чтения»
2
: «От описания одесских событий невозможно оторваться. Не понимаю, как Непогодин это делает, видимо, читателем завладевает эта его непосред­ственность и литературная неискушенность»
3
. Однако обаяние повести — вовсе не «механистической» природы: она влечет как документ времени, значение которого перерастает смысл, вложенный автором.
Никакой «непосредственности» в свидетельстве Непогоди­на нет, в том и дело. В повести собраны острые детали полити­ческих беспорядков и уличных нравов — в том числе реплики, которые куда точнее характеризуют самосознание общества,
1
Ермолин Е. [Реплика в дискуссии] О повести Романа Сенчина «Чего вы хотите?» В дискуссии участвуют А. Варламов, И. Богатырева, В. Бере­зин, М. Ремизова, Е. Ермолин. — «Дружба народов», 2013, № 4.
2
Колобродов А. Больше очерка, меньше романа <http://www.natsbest. ru/kolobrodov15_nepogodin.html>
3
Митя Самойлов. Всеволод Непогодин, «Девять дней в мае» <http:// www.natsbest.ru/samoylov15_nepogodin.htm>
1. ИСТОРИЯ: ПЕРЕЗАПУСК
49
50
ВАЛЕРИЯ ПУСТОВАЯ. ВЕЛИКАЯ ЛЕГКОСТЬ
чем репортажи с бейсбольными битами: «Был бы у меня круп­ный бизнес и большие деньги, я бы накупил стволов, но у меня лишь маленькая туристическая фирма», «яблочники (здесь: потребители продукции Apple. — В.П.) хуже майданутых!». Но живое переживание времени затуплено об идеологические ус­тановки, о знаемый заранее ответ. Если Роман Сенчин по-писа­тельски ищет способ выразить свои сомнения, отразить неод­нозначность, разнородность правды — то Всеволод Непогодин использует художественное поле для публицистической мести.
Автор «Девяти дней в мае», хоть и старается выглядеть ос­мыслителем и надежным свидетелем, на самом деле высказыва­ется в повести как равнозначный другим персонаж улицы, ис­точник монолога-doc, в котором значимы оговорки. Идеологи­ческие передергивания (о своих — «русские патриоты», об оп­понентах — «обезумевшие бандеровцы»). Путаница мифологи­зированных представлений (тоска по «советскому детству» и одновременно критика еще украинского Крыма за «хамский со­ветский сервис»). Заемный и потому неуместный пафос (о по­гибших в Доме профсоюзов говорит в стиле советской пропа­ганды: «Это святые, отдавшие свои жизни в надежде на то, что их дети и внуки будут жить в стране без фашизма», — но любому нормальному современнику ясно, что плач над погибшими не нуждается в таком идеологическом оправдании, людям жалко таких же людей, как они сами, — в этой способности ставить себя на место другого, пожалуй, главное завоевание критикуе­мого теперь гуманизма). Нежизнеспособные иллюзии («У нас (“в Украине
1
”). — В. П.) почти все промзоны в упадке, потому что про мышленность умерла. В Москве же все развивается», «Так в России у прокуроров хорошая белая зарплата, высокая пенсия и социальные гарантии, люди дорожат работой. А в Украине
1
Характерно для Непогодина, что, несмотря на выраженные в по­вести пророссийские убеждения, сам он, не замечая, склоняет имя стра­ны на украинский манер, пр.: «на Украине фильмы практически не сни­мались», «в Украине львиная доля прокурорских доходов — это левые поборы».
Соседние файлы в предмете [НЕСОРТИРОВАННОЕ]