Добавил:
Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:

Великая легкость. Очерки культурного движения

.pdf
Скачиваний:
0
Добавлен:
06.09.2026
Размер:
1 Мб
Скачать
теты «великой» литературы, сегодня куда скорее достижима на­резыванием новелл, как показал опыт Кузнецова в «Хороводе воды», или драматургическим расслоением повествования, как показал опыт Светланы Алексиевич во «Времени секонд-хенд», Антона Понизовского в «Обращении в слух» и Ксении Букши в «Заводе “Свобода”». Только экстенсивное накопление голосов делает теперь героем большой истории «отдельно взятого че­ловека». Того самого, кого Агеев намеревался уволить от пред­писанных «золотым» стандартом поисков «Бога, Добра, Спра­ведливости и Народа». Но прибило героя романа не к берегу «Личности, Свободы, Права, Культуры», который Агеев поче­му-то считал противоположным по отношению к «золотой» стороне, а к мутной заводи, где можно вдоволь насидеться в от­дельности от проносящегося мимо исторического потока.
Вергилиев века, избираемых сегодня в герои исторического романа, отличает это свойство связываться с историей по вы­деленной линии, вытеснять сюжеты времени частными, до чу­даковатости, поисками, замещать всеобщность — отдельнос­тью. Пображивающий в обход эпохи Пришвин в романе Варла­мова, просвещенный крепостник Эйхманс в лагерных декора­циях Прилепина, раздерганный художник Андрея Иванова, со­зидающий архитектор Макушинского, доктор Минаева, увеко­вечивший умершую жену в аквариуме, будто вождя в саркофа­ге, — герои, пытающиеся жить вкось к веку, на такую особицу, которая вроде как не перечит истории, но и не вовлечена в ее ход. Сверять часы истории по такому герою затруднительно — печать сумасбродства проступает на нем ясней отпечатков вре­мени, герой творит свою историю и живет, кажется, не в рома­не, а в остросюжетной новелле.
Литературовед Марк Липовецкий невысоко ценит «нарра­тив “нашей общей исторической судьбы”. О том, как все сооб­ща страдали. И те, кто сажал, и те, кого сажали, и те, кто жил в Доме на набережной, и те, кто мучился в коммуналке или бара­ке. Это очень удобный нарратив, поскольку он, так сказать, равномерно “размазывает” историческую травму, тем самым
1. ИСТОРИЯ: ПЕРЕЗАПУСК
11
12
ВАЛЕРИЯ ПУСТОВАЯ. ВЕЛИКАЯ ЛЕГКОСТЬ
опустошая ее. Раз все страдали, значит, никто не виноват, а кроме того, общее страдание легко переводится в такое же все­общее величие. Понимаемое, естественно, как величие совет­ской эпохи»
1
. Высказывание оставляет странное впечатление — будто бы уважаемый филолог готов натравить нарратив на преследование виноватых. Такому специалисту даже неловко возражать, что виноватые — герои теории заговоров, а не ро­мана. Сильнейшее этическое свойство эпоса — не только возве­личивать прошлое, но и его утешать. Разделение исторической судьбы — условие подвига и прощения в эпосе, уравновешиваю­щего национальную гордость народным плачем, растворяюще­го отдельное горе в общей судьбе. Современный роман ближе к хронике, обострению страстей — на место эпического бога заступает то одна, то другая наугад выпяченная фигура, борю­щаяся с бременем судьбы, оспаривающая саму историю как сверхличную силу. Поворачивает оглобли революции Николай Второй в романе Юрия Арабова, удерживает империю на краю Распутин в романе Алексея Варламова, опекает осыпки Сере­бряного века начальник лагеря у Захара Прилепина. И уж если, вслед за Липовецким, предубежденно искать советскую буко­лику — найдется она как раз в романах о тех, кто имел возмож­ность вырваться из общей судьбы: насельниках советского олимпа, чарующих читателя иллюзией божественной изоля­ции от истории, голода, унижения, смерти, — отсюда сладкий, ностальгический эффект детектива Александра Терехова «Ка­менный мост», мелодрамы Марины Степновой «Женщины Ла­заря».
В-четвертых и главных, поиск точки покоя вместо соучастия в историческом движении, перевод «тогдашнего» во «всегдаш­нее», замораживание времени. Литературный аттракцион, бла­годаря которому, как выразилась Евгения Вежлян, «мы, такие, какие есть, с мобильником и в кедах, не подлаживаясь и не ме-
1
Липовецкий М.: ««Новый реализм» — это ранний симптом затяжной болезни»: Интервью Дениса Ларионова. — Colta.ru от 23.04.2014. <http:// www.colta.ru/articles/literature/3003?page=77>
няясь, можем жить и дышать» в прошлом «независимо от отда­ленности». Эта «анахронистическая ловушка» увлекает авторов и читателей так же сильно и поголовно, как «пластиковая бу­тылка в древнерусском лесу»
1
. Жаль, конечно, что роман Евге­ния Водолазкина «Лавр» вошел в литературу с образом не свя­того, а бутылки. То, что роман о подвиге покаяния позволяет прочесть себя, «не подлаживаясь и не меняясь», оказалось про­валом и житийного замысла, и исторической идеи. «Анахро­нистическая ловушка» Водолазкина обеспечила для читателей безопасное путешествие в закрытое, обособленное время. Сама необходимость переместиться так далеко за болью утраты и бо­гообщением свидетельствует о невоспроизводимости героя, ве­лит наблюдать его строго в благоприятствовавших подвигу об­стоятельствах — иными словами, ставит условия духовному опыту. Разгерметизация
2
не удалась постольку, поскольку ле­карь Лавр для читателя «с мобильником и в кедах» остался оли­цетворением Древней Руси. К Водолазкину вполне применимы претензии Сенчина, высказанные коллегам по поколению: ис­торическое чувство давно подсказывает необходимость худо­жественного исследования опыта веры в обстоятельствах сов­ременного города.
Мотив прогрызаемых «прорех» в «плотной временной тка­ни» — самая распространенная сегодня историческая фанта­зия: неслучайно «прорехи» критика Вежлян рифмуются с «пе­регородками между временами», которые «кто-то прогрызает, как мышь», в романе Варламова. У Водолазкина, по выражению критика, «прошлое воспринимается как настоящее, а наше вре­мя — как будущее», ну а у Варламова «настоящее управляется бу­дущим». Итог этого жонглирования отвлеченными понятия­ми — представление, что «сейчас» и «тогда» взаимно опознавае-
1
Вежлян Е. Присвоение истории. — «Новый мир», 2013, №11.
2
«Такие романы, как “Лавр”, раскупоривают самые герметичные со­суды» (Данилкин Л. Исторический роман про людей XV века. — Afisha.ru от 14.12.2012 <http://www.afisha.ru/book/2220/review/460108>).
1. ИСТОРИЯ: ПЕРЕЗАПУСК
13
14
ВАЛЕРИЯ ПУСТОВАЯ. ВЕЛИКАЯ ЛЕГКОСТЬ
мы, подменимы; момент современности может быть опознан в декорациях прошлого, а прошлое легко может быть понято, ис­ходя из нашего, доступного опыта.
Платоновски идеальный замысел современного историчес­кого романа запечатлел Владимир Сорокин в «Теллурии», ко­лыбельной книге, фиксирующей наличные исторические силы в заново сбалансированном положении, восстановленной точ­ке покоя. Утопия цивилизации, законсервировавшей вопросы времени, шмыгнувшей через большой исторический передел к очередному времени пост-.
Ничего нового под солнцем — экклезиасты наших дней выра­жают философию конца истории, которая сводится к житей­ской догадке о том, что люди не меняются. «Барак жил своей жизнью, в нем молились, пели, ставили спектакли, по утрам де­лали гимнастику, ели лук и чеснок, чтобы не заболеть цингой, обсуждали, что происходит в России, <…> скучали, добывали вино и устраивали посиделки, много говорили про женщин, <…>. Днем в бараке смеялись, а ночью плакали во сне и скреже­тали зубами; все было здесь перемешано — и русский Бог, и рус­ский черт, и русская воля, и русская покорность, бунт и кро­тость, и невозможно было провести ту черту в сердце человека, которая отделяла бы доброе от злого» — эта цитата, за исключе­нием кое-каких выпущенных исторических примет, кажется
1
взятой из «Обители» Прилепина
, но принадлежит Варламову. Барачная человечность, заранее всё допускающая и ничему не удивленная, — очень постисторичное чувство готовности к тому, что каждый из нас вмещает все исторические возможнос­ти и в любой момент может состояться в роли палача и жертвы века, со всеми модификациями. История и сама становится об­ширной ролевой игрой, а художественная литература о ней —
1
Ср.: в рецензии Аллы Латыниной такой взгляд на человека воспри­нимается как оригинальная мысль Прилепина: «Вот эту страшную черту человека — его амбивалентность, его готовность из роли жертвы перейти в роль палача, Прилепин не раз будет подчеркивать на десятках приме­ров» (Латынина А. Каждый человек носит на дне своем немного ада. — «Новый мир», 2014, № 6).
вавилонской лотереей, приглашением, оставаясь в своих кедах, побывать в чужой шкуре.
Немногие писатели, осознавшие неглубокую философскую подоплеку этой игры, отказываются от задачи вживания в исто­рию, от попытки присвоить закрытую, чужую жизнь. Наиболее продвинутый современный роман об истории ограничивает себя рамками наличного опыта, вводит осознание скудных воз­можностей авторского воображения как прием. «Хоровод воды» Сергея Кузнецова, «Живые картины» Полины Барско­вой — об этой невозможности вполне представить, как сказано в романе Кузнецова нашими современниками о родителях, «что случилось с ними тогда».
«Пишут: «роман», а в уме держат «эпопею», а на выходе полу­чают как раз «повесть» или близкую ей «хронику»», — забавлял­ся Агеев внутренним измельчением жанра. Расхождение задач исторического романа с вопросами истории, расхождение ин­тересов автора с задачами эпоса, расползание формы и сути, расслоение крупной формы продолжается, и каждая новая большая книга, перерастающая объемом смысл, приближает переворот: рождение «связи всего» из духа момента, аккумуля­ции большой истории в малом жанре.
1) Узнавание. Мистическая сага
(Алексей Варламов «Мысленный волк» — Борис Минаев «Батист»)
Наиболее распространенный тренд ярче всех проиллюстри­ровал Юрий Арабов. Его роман «Столкновение с бабочкой» чи­тается как манифест исторической прозы, работающей благо­даря узнаванию. На презентации книжного издания в рамках ярмарки интеллектуальной литературы non/fiction он так и сказал: новый роман — выражение его гражданской позиции. Хотел, можно предположить, о Путине и Навальном высказать­ся, да зачем-то опять написал о Молохе и Тельце.
«Столкновение с бабочкой» — история альтернативная, по­литическая программа, выраженная средствами ретроутопии.
1. ИСТОРИЯ: ПЕРЕЗАПУСК
15
16
ВАЛЕРИЯ ПУСТОВАЯ. ВЕЛИКАЯ ЛЕГКОСТЬ
В лице Николая Второго, не отрекшегося от престола, Арабов предложил современности тип нового лидера, который сам настолько синхронизировался с эпохой, что никакой револю­ции не обогнать. Царь-гражданин, переехавший с Дворцовой на Гороховую, оставивший Ленина набирать брюшко на гос­службе и постепенно укоренивший в империи компактную, ев­ропейскую стилистику власти, вступает в союз не только с по­литическими врагами — с самой историей. И роман о нем по­лучился до того компактным, недвусмысленным, что его хо­чется немедленно применить к современной России. Истори­ческие фигуры превращаются в аллегории, которые вроде ясно, каким смыслом наполнить. Кажется, что разберешься с Ульяновым, Николаем и кайзером — и жизнь твоя переменит­ся к лучшему.
Этот эффект опознания прошлого как моделированного настоящего поэт Мария Степанова считает ключом к сегод­няшней России, где ничто не бывает вполне собой, не живет теперешним моментом, а значит, и не сдвигается, принимая остывшие, жесткие формы прошлого. Надо сказать, стилис­тически ее эссе
1
само подчиняется общей логике: оставляет ощущение той самой «завороженности прошлым» (Липовец­кий), с которой пытается справиться автор. Прошлое и здесь остается энергетическим источником, иррациональной при­манкой. Наверное, потому, что для настоящего, для неповто­римого надо еще наработать такой же богатый и глубокий слой образов, чувств, ассоциаций. Степанова в эссе рекомен­дует евангельски «радоваться», Дмитрий Данилов в послед­нем романе пробует «сидеть и смотреть», поп-журналистка Элизабет Гилберт в давнем хите наказывает «есть, молиться, любить» — пока эти разноприродные в литературном отноше­нии опыты работы с настоящим не сложились в направление, способное конкурировать с валом исторических реконструк­ций и имитаций.
1
Степанова М. Предполагая жить. — Colta.ru от 31.03.2015
<http://www.colta.ru/articles/specials/6815>
«Прошлое — магия», — предупреждает Степанова, а Липо-
вецкий допугивает, цитируя Александра Эткинда
1
, «магическим историзмом»: «Эткинд диагностирует мейнстриму меланхо­лию, понимаемую <…> как “неспособность отделить себя от утраченного; <…> когда в настоящем нет выбора, историческое прошлое превращается во всеобъемлющий нарратив, который больше затемняет настоящее, чем объясняет его”». Пытаясь ра­ционализировать «завороженность прошлым», эти авторы апеллируют к замещенной исторической памяти: сегодняшние мы — подселенцы в «квартиры бывших людей» (Степанова), не­правомочные преемники «жертв советского террора» (Липо­вецкий). Убедительное единомыслие это, впрочем, трудно при­тянуть за уши к рассматриваемым нами романам — «историчес­кий опыт» здесь и впрямь, по выражению Липовецкого, «кош­марное дежавю», но возвращает оно к утраченному еще до за­ступления советской власти.
То, что Арабов, Варламов, Минаев так и этак тасуют одни и те же карты — царская семья, убийство Распутина, Первая ми­ровая, крах старой империи, революционное лихо, — объясня­ется не политикой, а художественной эргономикой. Проза от­метила юбилей четырнадцатого года вслед за публицистикой: напророчествовала, оглядываясь. Романы, построенные на уз­навании, оставляют ощущение безграничной открытости, за­ложенной, однако, не в конструкции, а, заведомо, в уме читате­ля. Пока перед глазами публики мелькают новости, воображе­ние прокручивает роман, что позволяет и журналистам, и пи­сателям уклониться от оперативного и перспективного анали­за, заменив его набором век назад оправдавшихся чувствова­ний. Романы сгущают «тень неотменимости, приговором вися­щую над сегодняшним днем» (Степанова).
1
В статье «Пейзаж перед» Марк Липовецкий подробно излагает суть англоязычной статьи Эткинда «Stories of the Undead in the Land of the Unburied: Magical Historicism in Contemporary Russian Fiction» (Slavic Review, Vol. 68, No. 3 (Fall, 2009), p. 631–658). — «Знамя», 2013, № 5.
1. ИСТОРИЯ: ПЕРЕЗАПУСК
17
18
ВАЛЕРИЯ ПУСТОВАЯ. ВЕЛИКАЯ ЛЕГКОСТЬ
Отсюда намеренная нечленораздельность художественного мира, служащая усилению мистического, профетического — об­реченного жизнеощущения начала века. Авторов трудно пой­мать на какой-никакой политике — восторг и ужас в отношении наступающего будущего, а здесь это значит: нашего прошло­го, — смешаны в нераспознаваемых пропорциях.
Тревожит готовность к войне, выраженная хозяйкой гости­ницы — олицетворением старой Европы, — но вдохновляет «глу­бокая любовь к неизвестности», осознанная ее молодым посто­яльцем, едва не переплывшим Ла-Манш (Минаев). Роман Мина­ева прошит неизвестностью — пунктирным, поверх всех собы­тий пущенным швом. Одна из главок романа звучит прямодуш­но, как басня: нас учит любви к неизвестности — к «будь, что бу­дет» — барышня, лишающая себя искусственно восстановленно­го девства. Роман распростирается к будущему, хотя знает, что в обетованном завтра приближается метка «Сталин». История освящена неотвратимостью свершенного, и готовность к неиз­вестности — это готовность «жить, жить, жить», несмотря ни на какие повороты винта. Именно что «радоваться», как предпи­сывает Мария Степанова. Эту готовность, однако, в мире рома­на аннигилирует сожаление о «домашнем мире» — сметаемом неизвестностью приюте истинной радости. Плач о «замкнутом, но не душном» мире семьи, где можно было жить, «не замечая времени», — иными словами: поперек будущего, наперекор той самой неизвестности, которую автор сделал девизом истории. Историческое и домашнее не уживаются, их конфликт — сюжет и романа Минаева, и эссе Степановой, но если в эссе возможен умозрительный выбор в пользу «нерассуждающей домашнос­ти», то в романе, заточенном на приятие неотвратимого, писа­телю приходится жертвовать батистом в пользу сукна, миром для войны, домом для истории — фаталистское влечение к неот­вратимому оправдывает свершенное в прошлом и разрешает не трепыхаясь дожидаться своей участи в настоящем.
Менее отчетливо выражена антиномия в романе Варламова. На месте рассудочно понимаемой «неизвестности» тут артис-
тические категории «бега» и «танца»: недужит «бегом» главная героиня Уля, осаленная в детстве нечистой силой, исполняет духовный «танец» молящийся за Россию Распутин. Сдвиги вре­мени уравновешены его подмораживанием, записанным в ро­мане на счет фантастических агентов будущего, тоже, поди ж ты, готовящихся к войне — только уже Второй мировой: «Так устроена история. И мы должны начать готовиться к этой вой­не уже сейчас, чтобы не проиграть снова. <…> Нам нужна Рос­сия с другим народом, который будет иначе организован, мо­билизован, воспитан. Народом, который не посмеет бунтовать против своей власти, когда эта власть поведет войну. <…> А ни­какой мировой революции нет и не будет. Революция — это сказка для дураков и блаженных романтиков». Можно поду­мать, что Варламов вступает в заочную полемику с Минаевым: трактует историю как жертву неизвестностью — во имя выжи­вания общероссийского дома. Но это, как говаривал Кантор, всего лишь реплика персонажа — одного из сеятелей револю­ционного брожения. Советская Россия, таким образом, пред­стает и антитезой, и итогом духовной смуты в России царской.
Но нас-то волнует смутность художественного мира романа. Для писателя христианской ориентации, каким несомненно выступает Варламов — лауреат Патриаршей литературной пре­мии имени святых равноапостольных Кирилла и Мефодия, постоянный респондент журнала «Фома», да и название «Мыс­ленный волк», заимствованное из последования молитв к Свя­тому Причастию, маркирует роман как духовное предупрежде­ние, — так вот, для такого писателя, особенно в пору обострен­ной путаницы светских представлений о вере, написать роман с не проясненными этическими приоритетами — значит подыг­рать соблазну, подбавить домыслов. Причем самому стать пер­вой их жертвой.
Амбивалентность — художественная идеология романа, здесь всё соблазнительно, потому что разом чарует и гниет. А точка восприятия — источник авторитетного суждения — дрейфует так бездумно, что это не воспринимается как при-
1. ИСТОРИЯ: ПЕРЕЗАПУСК
19
20
ВАЛЕРИЯ ПУСТОВАЯ. ВЕЛИКАЯ ЛЕГКОСТЬ
ем. Скажем, в романе, где автор самоустраняется и до конца не ясно, кому же люб Распутин — Варламову или его герою Христофорову, — кажется досадной оговоркой вдруг вырвав­шийся из-под пера традиционный взгляд «сверху»: «Василий Христофорович замолчал. Дядя Том молчал тоже. И было не­понятно, что делают двое этих господ — один большой, пол­нотелый, сырой, а другой маленький, сухой, тонкий, как маль­чик или старик», — но кому «непонятно»? Откуда в этом про­тивостоянии наблюдатель, кому в перемежающем личности и сущности романе может быть доступна такая эпическая пози­ция над схваткой?
Властью автора Варламов пытается отбоярить героев от воздействия «мысленного волка». Вот заглавная темная сила точит когти на «чистую душу» Ули, и автор особо уточняет, что девочка «скачет» не потому, что «ведьмачит»: «а оттого, что была легка, сиротлива и хранила ее та сила, которая <…> ниспослала дар чудесного бега». Но поступки Ули, не избав­ленной от банальных подростковых огрехов вроде обострен­ного упрямства и еще не усвоенного навыка милосердия, ха­рактеризуют ее скорее как душу мятущуюся. А сам ее бег худо­жественно не отличим от духовного смещения, которому в романе покорилась вся Россия, «беременная энергией» — го­товая бежать. Или вот Распутин получает оправдание, выска­занное «непонятно» кем, обладающим привилегией истинно­го суждения: «Он не был политиком, не был дельцом, не был юродивым, не был ходатаем за народ перед светлыми очами государя, <…> но не был и духовным самозванцем, как самона­деянно полагала слишком умная и чересчур благородная на­чальница гимназии на Литейном проспекте Любовь Петров­на Миллер». Ссылаться на госпожу Миллер персонажу Хрис­тофорову несподручно — поэтому суждение в наших глазах подкрепляется авторской визой. Но допустимо ли автору ро­мана, обличающего поступь «мысленного волка» в иллюзиях и лжеучениях начала прошлого века, петь гимны распутин­ской «тоске», «от которой он знал одно только средство: ресто-
Соседние файлы в предмете [НЕСОРТИРОВАННОЕ]