Добавил:
Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:

Великая легкость. Очерки культурного движения

.pdf
Скачиваний:
0
Добавлен:
06.09.2026
Размер:
1 Мб
Скачать
Неполнота исторического высказывания в «Обители» осо­бенно ясна в сопоставлении с романом Никитина. Поклонни­кам Прилепина такое сравнение может показаться кощунствен­ным — киевский Парк Победы, возникший, как свидетельствует Никитин, на месте недоосушенного болота, сам по себе не мо­жет сообщить действию того масштаба, какой возможен на бо­гатом историей и природой Соловецком архипелаге. Так-то так, но речь мы ведем о масштабе не истории — а повествова­ния. Роман Алексея Никитина «Victory park» — убедительное подтверждение того, что большие книги не складываются авто­матически из крупных составляющих. То, что само по себе ве­лико, рассеивает художественную волю, а вот малые очаги ис­тории подогревают авторский азарт. Так и вышло, что «Оби­тель» — дурашливый роман о большом страдании. А «Victory park» — трагедия о дураках, не заметивших наступления боль­шой истории.
Сопротивление материалу, диссонанс с данностью — и ме­тод, и идея романа Никитина. Летняя киевская истома, раз­литая по роману, и есть образное выражение исторической данности, в которой сладко залипать: медово застывшее, как в мандельштамовской Тавриде, время восьмидесятых. По сонно цветущему городу принимается кружить юный герой, озабоченный подарком на день рождения безбашенной под­ружке. У Никитина хороши эти мелкие движки рока: парень за тапки, фарцовщик за нож, ментура за наркоту, афганцы за знамя — и в финале мы, вместе с героями недоумевая, как до такого дошло, изумленно провожаем взглядами отряд новых революционеров, прущих на советские танки с именем Лени­на на устах.
В отличие от центростремительной «Обители», роман Ни­китина образуют линии разбегающиеся. Он не о вечном про­шлом написан, а о том, как, едва люди уверились, что прошлое вечно, оно и закончилось. Это роман о сдвиге — эпохальной пе­ремене, предчувствуемой на локальном, парковом уровне: в смене власти временщиков, достигших, казалось, «абсолют-
1. ИСТОРИЯ: ПЕРЕЗАПУСК
31
32
ВАЛЕРИЯ ПУСТОВАЯ. ВЕЛИКАЯ ЛЕГКОСТЬ
ной» власти над Парком Победы, где дурят от безбудущности молодые силы истории.
Роман Никитина вроде как откликается роману Прилепина: показывает Эйхманиса рассевшимся в многих лицах барство­вать по учреждениям, а пацана — борющимся уже не столько за выживание, сколько за дело жизни. «Ну что мы можем сделать с нашей страной и ее умонепостигаемыми порядками?» — глав­ный герой Никитина как будто разделяет суждения Прилепина о неизменности и потому этакой природосообразности бес­предела. Но смена порядка подступает, и единственное, благо­даря чему герои романа окажутся хоть как-то к ней подготовле­ны, окрепло в них наперекор воспитавшему их имперскому времени. Та самая, из романа Минаева, воля к «неизвестности» в романе Никитина получает чувственное воплощение: не только в образах борца за права советских шахтеров, упечен­ного в психушку, или производителя полиамидной нити, под­польно обеспечившего ателье тканями, а подчиненных осмы­сленным трудом, но и в обаянии безбашенной Ирки, которую по жизни «несло».
Парк перепашут, победу перепишут — грядут опасные време­на, оправдываемые в романе только одним: волей к истории.
3) Реконструкция. Монолог
(Андрей Иванов «Харбинские мотыльки» — Алексей Макушинский «Пароход в Аргентину» — Леонид Юзефович «Зимняя дорога»)
За что не любят критиков — не лично, в отместку, а в целом, как профессию? За эту вот манеру обламывать читательские пе­реживания, разлагая приятно чувствуемое художественное це­лое на исходные элементы и композиционные схемы. Но что­бы вполне понять и оценить романы, посвященные рекон­струкции прошлого, нам придется их разоблачить: проникнув сквозь художественную ткань, добраться до каркаса. Иначе так и останемся в плену стилистической иллюзии, которая в отме­ченном премией «НОС» романе Андрея Иванова и награжден-
ном «Русской премией» романе Алексея Макушинского так плотна, что не пропускает критику.
Зеркальность этих романов — вот что настораживает пре­жде всего. В центре каждого — художник-эмигрант, изолиро­ванный от большой истории столетия в пространстве част­ной судьбы, что находит прозрачное жанровое соответствие в ограничении повествования рамками дневника. Повество­ватель черпает вдохновение в записях героя, восстанавливая их исторический контекст, заставляя заговорить упомянутых героем людей, мысленно переносясь в памятные для героя места, наконец, сливаясь с героем до полного неразличения художественного нарратива и дневниковой речи. Единство стиля — второе удивление. Смысл реконструкции, в отличие от художественного вживания, в том, что автор восстанавли­вает подчеркнуто чужой для него опыт, закрытый от проник­новения извне. Но, восстанавливая приметы незнакомой жиз­ни, автор как будто присваивает их. Дневник оказывается об­манкой: стилистически автономия героя разрушается, и он, изначально вымышленный, выглядит и вовсе служебным ли­цом — поводом к историософии. Стилистическое своеобразие в обоих романах нарастает в ущерб речевому диапазону: по­вествование, даром что расписанное по голосам, движется цельным монологом, утверждая неразложимое единство автор ской мысли.
Своеобразие же этой мысли, поначалу бросающееся в глаза, при сопоставлении романов практически сходит на нет. Рома­ны Иванова и Макушинского глядятся друг в друга, как испытуе­мые в фокусе с зеркалом, меняющим местами левое и правое. Пока Иванов сеет безумный хаос, Макушинский поет осмы­сленную стройность бытия, при этом оба опираются на рекон­струированный опыт художника в эмиграции. Получаются, по слову Кэрролла, две стороны гриба, а гриб-то круглый, и круг­лота бытия сказывается в невероятном подобии двух романов, которые так схожи устройством, что нейтрализуют даже воз­никшее было идейное противостояние.
1. ИСТОРИЯ: ПЕРЕЗАПУСК
33
34
ВАЛЕРИЯ ПУСТОВАЯ. ВЕЛИКАЯ ЛЕГКОСТЬ
Так складывается новый эмигрантский текст, значение кото­рого помогает понять высказывание Евгении Вежлян о герое Макушинского: «Биография эмигранта оказывается альтерна­тивной, более счастливой, выпрямленной и чистой конфигура­цией русской биографии человека ХХ века (как бы ее реализо­ванной «альтернативной историей»)»
1
. Счастливое единение с бытием настигает мигрирующего в Аргентину героя Макушин­ского в том же смысле, как героя Иванова — счастливое бегство из вступающей в советскую историю Эстонии. Оба счастливы потому, что удалось обогнуть историю.
Именно в этом, а не в «ледяной истерике»
2
, как выразилась Галина Юзефович на дебатах премии «НОС», видится актуаль­ность обоих романов. В фокусе внимания авторов — человек, проживший в отдельности от большого времени. Герой-эмиг­рант для современного писателя интересен тем, что так же, как мы, пережил чувство оставленности веком, свободу и отчаяние постистории.
Показательно, что в романе Макушинского есть ведь и дру­гой персонаж, на чью долю выпали все беды родины — друг детства главного героя, — но он скорее оттеняет блеск биографии архитектора Александра Воско, на примере которого автор эф­фектно утверждает «потаенный, благосклонный к нам смысл» бытия. В отличие от художника, изображенного Ивановым, главный герой Макушинского не мучается своей отдельностью от истории, и, стоит в нем промелькнуть сомнению: «Нам ка­жется, что где-то там идет настоящая жизнь, совершается вели­кое историческое дело, а мы к нему непричастны, мы стоим в стороне», — автор подтыкает его внутреннюю гармонию рассу­ждением: «Отказаться от этого права на сложность — значит признать победу бараков», — что упрощенно можно трактовать
1
Вежлян Е. Первое прочтение [Послесловие к журнальной публика-
ции романа]. — «Знамя», 2014, № 4.
2
Головастиков К., Утгоф Г. Синтаксис судьбы непогрешим. Меж двух апокалипсисов: за что вручили премию «НОС». — Lenta.ru от 24.01.2014 <http://lenta.ru/articles/2014/01/24/nos>
как утверждение европейского права на счастье, в отличие от советского права на всеобщую мобилизацию.
Художественное неравноправие друзей детства сказывается на масштабе получившегося романа. Биография Александра Воско кажется не столько стройной, сколько — выстроенной. А наслаждение повествователя «совпадениями, созвучиями и перекличками», главным из которых, конечно, выступает цен­тральное созвучие: случайная встреча друзей детства на паро­ходе, везущем эмигрантов в Аргентину, — представляется раз­борчивым и потому мелким. Автор сам от себя прячет диссо­нансы, ополовинивает гармонию бытия, и биография Алексан­дра Воско, хотя и свидетельствует об истине универсальной, в итоге звучит однобоко. Единство же долгоречивого стиля, стройной идеи и блестящей биографии создает в романе ощу­щение однолинейности. Альтернативная история века сужает­ся до одной из историй, утешительной притчи, никак, однако, не соотносящейся с биографиями, рожденными в других об­стоятельствах.
То же ощущение однослойности смысла возникает по про­чтении романа «Харбинские мотыльки». Что нового рассказы­вает нам Иванов после Газданова, — помнится, спрашивал на дебатах премии «НОС» Дмитрий Кузьмин. Я бы сузила этот вопрос — что нового рассказывает нам Иванов после Стропили­на? Последний — один из персонажей романа, предающийся, как все в артистическом сообществе, несдержанному мыслет­ворчеству и, в частности, однажды оставляющий запись о том, что «счастье неотделимо от родины». Иванов был бы, конечно, слишком прост, если бы посвятил роман прямому утверждению этого эмигрантского моралите. В духе его поэтики тоска бес­почвенности проявляется в романе опосредованно: Иванов не высказывает ценность дома и родины, а конденсирует атмосфе­ру их отсутствия до едва переносимой густоты. Стилистически эффект «истерики» в романе создается благодаря нагнетанию глаголов — при отсутствии действия. На уровне повествования то же впечатление производит изобилие речей — при недостат-
1. ИСТОРИЯ: ПЕРЕЗАПУСК
35
36
ВАЛЕРИЯ ПУСТОВАЯ. ВЕЛИКАЯ ЛЕГКОСТЬ
ке поступков. Мы погружаемся в атмосферу постмыслей, пост­действий — герои имитируют активную жизненную позицию в обстоятельствах, когда она уже ничего не решает. Особенно ярко это проявляется в образе главного героя, художника Бори­са Реброва, настоящее которого осталось в прошлом, в роди­тельском саду с фотолабораторией отца, где самая темнота «была намного плотней, чем теперь». Эволюция героя — про­цесс расширяющегося остранения, когда не только мир вокруг, но самого себя он начинает ощущать как нечто «вне меня». Те­перешний мир и теперешний Ребров — характерно называю­щий себя в третьем лице, «кунстник» («художник» по-эстон­ски) — «вне» личности героя, потерянной вместе с родными и домом. Роман захватывает хармсовская раздерганность, когда человеку страшно и больно, но невозможно определить, кто это страшится и болит, потому что человек больше не ощущает себя как нечто цельно и достоверно сущее. Так что не удивля­ешься, наткнувшись у Иванова на воображаемый «случай» в духе Хармса: «Вот взять бы Леву, да отрезать ему палец и съесть у него на глазах. От ужаса он никому ничего не скажет, он просто сядет в поезд и уедет. Он не станет ходить и толковать: уехать или не уехать <…> рисоваться не станет, а бросится в поезд или пешком уйдет без оглядки! Он не сможет со мной находить­ся в одном городе. Так и человечество — как обезумевшее стадо, мчится, убегает, кричит, извивается, потому как ощущает, как некая сила преследует его, пожирая каждый день сотни тысяч людей — ничего себе палец!» Обезумевшее стадо человечества мчится от катящейся на него большой истории — силы «вне меня», до того равнодушной к человеку, что даже не преследую­щей его, а просто надвигающейся безличным ужасом: «Человек ничто в потоке истории, история сама катится, как придется».
Ощущение перенасыщенности постисторического быта на­прасными идеями и словами удачно передает заглавная аллего­рия — не поддающаяся вытравливанию лиловая пыль, наполня­ющая воздух эмиграции мотыльками. Однако яркость авто­рской находки поблекла, когда в романе Варламова я набрела
на монолог героини: «Нашими мыслями пронизано пространс­тво вокруг нас, и иногда в сумерках бывают такие часы и такие места, когда они становятся видны. На кладбищах, например. Они похожи на пыльцу. Или на семена. А иногда на маленьких мушек или мотыльков. Вы никогда не замечали?» Образ, види­мо, лежит на поверхности — да и с чем еще сравнить бесконеч­но клубящийся пар постистории, вдыхаемый обратно и выпус­каемый вновь.
Мотыльковая взвесь вдохновила Игоря Гулина на смелую и лестную трактовку романа: «“Харбинские мотыльки” — это очень классичная русская литература (в своем модернистском изводе, но это ничего не меняет). Ее приемы сейчас не работа­ют, годны в основном на производство второсортных симуля­ций, что из года в год демонстрирует десяток именитых писате­лей. В каком-то смысле это пресловутый «роман идей», с бах­тинской полифонией и всем, что полагается. Однако бесконеч­ный спор ивановских героев-идеологов несостоятелен, они не верят сами себе и сами себе не интересны, а если начинают ве­рить — становятся гнусны. «Харбинские мотыльки» показыва­ют распад, смерть этой манящей многих конструкции, ее прев­ращение в пыль. И эмигрантский материал тут не просто повод для красивой грусти, он идеально подходит для этой печальной задачи»
1
. Как это Гулин нашел полифонию в однолинейном ро­мане Иванова, где, как и в романе Макушинского, стилистичес­кое единообразие и однородность атмосферы служат утвержде­нию однозначной авторской мысли, осталось для меня секре­том. Скорее уж тут приходится говорить о смерти полифо­нии — как смерти истории. Но сам поворот мысли критика пло­дотворен. Иванов проявляет процесс распада, которому Маку­шинский сопротивляется в том смысле, что находит в беско­нечно распыленном мире приметы недораспавшейся формы. Однако в деле распада истории и романа половинчатое реше­ние не помогает — требуется метод порадикальней, и тут самое
1
«Книги недели. Выбор Игоря Гулина». — «Ъ-Weekend» от 30.05.2014
<http://www.kommersant.ru/doc/2479278>.
1. ИСТОРИЯ: ПЕРЕЗАПУСК
37
38
ВАЛЕРИЯ ПУСТОВАЯ. ВЕЛИКАЯ ЛЕГКОСТЬ
время обратиться к повествованию, не имитирующему рекон­струкцию, а в самом деле документальному. Леонид Юзефович в романе «Зимняя дорога» восстанавливает обстоятельства якут­ского похода белого генерала Пепеляева и красного анархиста Строда на исходе Гражданской войны.
«Мы создаем структуры, рождающие ощущение осмыслен­ности», — высказывает герой Макушинского свое профессио­нальное кредо, под которым мог бы подписаться и сам автор романа. В отличие от Макушинского, Леонид Юзефович струк­туры не создает, а выявляет. Автор доказывает, что анализ — та­кая же писательская сила, как воображение, и, вплотную при­держиваясь фактов — дневниковых записей, писем, литератур­ных свидетельств, — занят не занимательным их изложением, а выявлением закономерностей жизни. Карта боевого похода «белого» генерала и «красного» командира в Якутию в начале двадцатых годов прошлого века обращается для читателя в ри­сунок судьбы, исторические документы вплетаются в бесконеч­ные письмена жизни, приобщающие читателя к архиву бесцен­ного человеческого опыта.
«Зимнюю дорогу» не получается воспринимать ни как ро­ман, ни как в строгом смысле нон-фикшн. Для романа тут недо­статочно автора: не хватает стилистического своеобразия и авторской идеи. А для документального бытописания — пере­бор смысла. Автор не придумывает сюжет, не отметает случаи и случайности, а скрупулезен настолько, что корректирует не только ангажированные придумки прессы, но и невинное лу­кавство дневников. И все же не фактология — его цель. Из хро­ники вырастает миф — о чем автор скупо обмолвится, на миг прервав реконструкцию чужих приключений. Да, в романе со­держатся ростки для сказки о поиске «ключа бессмертия» в «за­колдованном лесу» под «ледяной горой», для мифа о крае света и вечно стартующей одиссее, но точно так же в нем прораста­ют сотни романов, трагических опер, горьких и ироикомиче­ских повестей. Это документальное полотно собрано из сюже­тов, каждый из которых достоин самостоятельного повество-
вания, но в то же время парадоксально не нуждается в нем — потому что в литературном отношении слишком легко распоз­наются его завязка, жанр и мораль. Сюжет жизни неповто­рим — но, будучи выпростан в художественное измерение, он оказывается всего лишь эхом тысячи раз от века произнесен­ного. Тогда как концентрация непридуманных и неразработан­ных сюжетов в романе создает ощущение богатства и непод­дельности самой жизни.
Происходит универсализация исторического прошлого — роман о том, как было, превращается в роман о том, как быва­ет. Если «Харбинские мотыльки» Иванова — это «распад», то «Зимняя дорога» Юзефовича — настоящая смерть романа, по­рождающая новый жанр. Не промасливая стилистически не стыкующиеся реалии, не выстраивая обстоятельства жизни в задуманный узор, не прибегая к истории для воплощения же­лаемой идеи, документальное повествование позволяет уме­реть зерну литературности, чтобы тут же дать жизнь литера­туре в ее изначальной форме, зачавшей поздние жанровые по­беги. Наши изношенные жанры, включая роман, умирают в истоке эпоса.
Это доблестная гибель корысти, которую переживают в романе и герои, и сам автор. Автор умирает, не смея добавить что-то от себя к открывающейся ему правде жизни, каждый случай которой восходит к великому сюжету, как роман к эпо­су, так что многодневная осада Сасыл-Сысы — селеньица из пяти юрт, затерянных в ледяной якутской пустыне, — несет в себе те же черты героизма, трагедии и Божественного про­видения, какими наделило литературное предание осаду Трои. Герой романа умирает, не смея повернуть прочь от сво­ей судьбы, хотя автор отмечает точки выбора, когда иная, «альтернативная, более счастливая» биография была еще воз­можна. Однако, в отличие от героя романа, герой эпоса не считает счастье залогом «выпрямленной» судьбы, и Пепеляев проходит предчувствуемый им путь страдания до конца. И если есть в документальном эпосе антигерой, то это, ко-
1. ИСТОРИЯ: ПЕРЕЗАПУСК
39
40
ВАЛЕРИЯ ПУСТОВАЯ. ВЕЛИКАЯ ЛЕГКОСТЬ
нечно, Байкалов — человек, отправившийся в якутский поход за своим, готовый покривить душой и пренебречь долгом для личной славы.
«Мне трудно объяснить, для чего я написал эту книгу. То, что двигало мной, когда почти двадцать лет назад я начал со­бирать материал для нее, давно утратило смысл, и даже вспо­минать об этом неловко», — пишет автор в заключении. Как и в романе Макушинского, в документальном повествовании Юзефовича «смысл неуловим». Эпически возвышаясь над ахейцами и троянцами времен гражданской войны, автор не уступает правду жизни партийным интересам. В эпосе невоз­можно оправдание политических сил, зато в нем свершается оправдание истории. В каждом событии прошлого он высве­чивает универсальную, мифологическую основу. Каковы бы ни были убеждения героев «Зимней дороги», цель их похода оказывается куда сложнее и существенней исторически обус­ловленной идеологии, а потому и куда понятней нам, людям другого времени.
Свет предания о правде и лжи, о жизни и смерти — вот что делает историю великой.
Сообразность человеческому опыту во все времена — вот что делает историю родной.
4) Терапия. Фрагмент
(Сергей Кузнецов «Хоровод воды» — Полина Барскова «Живые кар­тины»)
На выставке советской фотографии услышала: «Хочу моро­женое из тридцатых!» Кощунство какое, подумала. Но наша проза свидетельствует: доброй памяти о прошлом не хватает так же, как уважения к частному счастью.
Призыв Марии Степановой «радоваться», не дожидаясь ис­правления политических обстоятельств, которые «никогда не будут достаточно хороши», находит почти дословный отклик в
Соседние файлы в предмете [НЕСОРТИРОВАННОЕ]