Добавил:
Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:

Великая легкость. Очерки культурного движения

.pdf
Скачиваний:
0
Добавлен:
06.09.2026
Размер:
1 Мб
Скачать
Мечтает Мартынов о «пребывании в реальности». И на этом идеальном состоянии сознания основывает утопию «целостно­го, нерасколотого мира».
О чем бы ни писал Мартынов, он пишет о расколе. Но чем бы ни были отколовшиеся части, разговор о них ведется ради восстановления целого.
Мартынову безразлично, что противопоставлять: икону кни­ге или литературное произведение — легшей в его основу реаль­ности. Главное тут сам факт, что противостояние — есть. Что в основе всей современной европейской культуры — словоцент­ричной, бесконечно высказывающейся и помешанной на субъ­екте высказывания — заложен глубокий раскол, не подпускаю­щий ее к существу бытия.
Подарочный образчик раскола — плод слова, до одышки го­няющегося за бытием, — выпустили недавно Лев Рубинштейн и Григорий Чхартишвили. Выглядит он как настоящий ре- ванш литературной интеллигенции. Авторы — изображенные на обложке двое с подстаканниками — сумели подключить ин­теллигентскую кухню к площадному громкоговорителю, серию пространных рассуждений о преимуществе сложного перед простым — приаттачить к фотокалендарю недавних политичес­ких скандалов и курьезов. Этот альбом на пружинках хочется покупать в подарок и хранить на память о революции.
Но не майской, несбывшейся, а вполне законченной, визу­альной.
Книга «От мая до мая» доказывает, что интеллигентский разговор пополнил список классических, мертвых жанров. Это самодостаточное искусство, для которого наработаны лексика, темы и места волнительной нестыковки собеседников. Как формулы вежливости: Рубинштейну поспорить о допустимости слова «патриотизм» — все равно что сказать «пока, дорогой, до встречи». К «патриотизму» лепится «Радищев», за Радищева встает «наше с тобою сословие», за сословием влечется «наше дело и есть слово». Все это должно быть сказано, как неизбеж­но произнесены будут слова «интеллигент» и «хам», «простота»
7. ИСКУССТВО: КОНЕЦ
331
332
ВАЛЕРИЯ ПУСТОВАЯ. ВЕЛИКАЯ ЛЕГКОСТЬ
и «сложность», и, будьте уверены, произнесены, как уточняет Рубинштейн, с нужными «интонациями». Такими, по которым «распознаем друг друга».
Это беседа заранее согласных. Не случайно Чхартишвили, вводя в рассуждения изящные отсылки к буддизму, предлагает о православии, наоборот, умолчать: «а то все разнервничаются». Да и Рубинштейн неловко затирает следы взбрыкнувшей было полемики: «Я-то задал тебе этот вопрос как раз для того, чтобы получить именно этот ответ, с которыми был согласен уже до того, как его получил».
На фото поблескивают ментовские каски и рассыпается ми­тингующая толпа, но авторы текста сознательно избегают по­литики. Комары на даче волнуют их куда острее, скажем, стату­са Прохорова. Интимная беседа под грохот пиар-орудий — до­стойная позиция интеллигента, пережившего революционное похмелье. Но позиция устарелая. И вот Чхартишвили с трудом отвлекается от работы над новой книгой и едет на заседания оппозиционного оргкомитета, ощущая себя «гипсовым бюс­том» и скучая по преданной «собственной органике».
Книга «От мая до мая» написана в форме дружеского разго­вора частных людей — но парадокс в том, что реальные част­ные люди в период, представленный фотоматериалами кни­ги, разговаривали куда короче и отчаянней, чем это делают интеллигентные собеседники. Фотографии наполняют книгу бессловесными притчами, наложенные друг на друга ново­стные сообщения преображаются в информационные центо­ны, подключая зрителя к живому движению реальности. На­против, случай с финскими курицами, рассказанный Рубин­штейном, или традиционного образца коан, приведенный Чхартишвили, звучат рядом с этими импульсами истории за­старело и холодно.
Стилистически авторы удерживают за собой позиции поз­навших истину — «Старца Лёвы» и «Старца Гиригория». Хотя эта фантазия Чхартишвили — не более чем смайлик, читателю ясно: так долго и отвлеченно распространяться по поводу ем-
кой конкретики событий позволительно только людям с учи­тельским авторитетом.
Старцы молодятся, перемежая литературные цитаты слова­ми «пичалька» и «ба-бах». И наконец признаются друг другу, что в основе их общественной активности — страх упустить воз­можность поступка (Чхартишвили) и желание «подзарядиться» (Рубинштейн). «Вдруг из-за иной реальности я смогу и писать по-иному или про иное?» — загадывает Чхартишвили. «Всё, что мы переживаем теперь и в чем посильно участвуем, не может не сообщить нам какого-то иного ритма», — соглашается Рубин­штейн.
Но изобразительные и документальные материалы книги показывают, что реальность заслуживает большего, чем пере­работки в слова. И что о настоящих проблемах творческой ин­теллигенции: отставании навыков переживания от навыков рефлексии и превращении слов в систему защиты от нового опыта — писатели так и не поговорили.
В сторону переживаний рванулась интуиция Евгения Гриш- ковца. Путь выбран правильный, если, как он, ищешь «откры­того и без недоверия» восприятия искусства. Книга его «Писем к Андрею» (вдруг кто еще не в курсе: Тарковскому) задумана как лом против рассудочных фильтров, прободение рефлексии.
Гришковец взвалил на себя прометееву миссию — повернуть инерционный ход культуры, встряхнуть возвышенное честолю­бие художника. В основе «Писем» — отвращение к псевдоискус­ству как среде, в которой, по ощущению Гришковца, современ­ному творцу приходится работать. Он обнаруживает источник фальши то в лени зрителей, то в спонсорах-толстосумах, то в побежденных инерцией учителях литературы, но главное — в самой системе культуры, в наработанных словах и способах описания искусства, бетонной дамбой перекрывших поток творческих озарений.
Проблема этой несколько уже оклеветанной книги — не в том вовсе, что в ней высказаны «эмоциональные банальности». В конце концов, автор сам и употребляет это выражение, подго-
7. ИСКУССТВО: КОНЕЦ
333
334
ВАЛЕРИЯ ПУСТОВАЯ. ВЕЛИКАЯ ЛЕГКОСТЬ
тавливая публику к чтению открытому и обнаженному, как при­ем. Но вот то, что Гришковец не подобрал на этот раз адекват­ного художественного выражения «эмоциональной банальнос­ти», говорит о кризисе по крайней мере его личного искусства.
Когда художник, олицетворявший неподдельность пережи­вания, нераздельность опыта и спектакля, само живое косно­язычие улицы, которое академический театр и традиционная литература разучились слышать и выражать, — когда такой ху­дожник теряет человеческий голос и отступает из современ­ности под мраморную сень абстракций, разочарование охваты­вает эсхатологическое.
Задумав книгу-инсайт, Гришковец утопил свою горячую тос­ку в трясине рассуждений. Доказывая непознаваемую природу творчества, слишком поставил на художника, который «знает», «сознает» и «понимает». О переживаниях как существе жизни и искусства поведал языком трактата. Против ожидания (и за­мысла?), в книге нет живой и личной интонации писем, все личное вообще истреблено, и потому текст пропагандирует доброе и вечное, как диктатура прошлого века, ведь диктатура и есть — истребление личного. Зачем Гришковец пишет о ху­дожнике — «он» и «они», а об искусстве — «оно», в то время как напором каждой сентенции дает понять, что себя из «них» не исключает и «оно» составляет часть его личности?
Затем же, наверное, что в последнем по времени спектакле «Прощание с бумагой» говорил о записочках, бересте и книж­ных шкафах, затем вообще, что весь спектакль прощался — с бу­магой.
Так и есть: композитор Мартынов прощается со словом, а писатель Гришковец — с бумагой. Первый ставит трагедию о конце человечества, второй — сентиментальную комедию о рас­ставании с милой стариной, и публика на спектакле смеялась не больно и благодарно.
Если бы не Владимир Мартынов, за рассуждениями Гриш­ковца о задачах, роли и ценности «подлинного», как он выра­жается, искусства и «подлинного» художника можно было бы
увидеть будущее. Но чего стоят все его священные абстракции в условиях, когда именно не ясно: что такое «подлинное»? Как­то, почему-то мы чувствуем, что Гришковец-художник был про­водником «подлинного», а Гришковец-учитель стал проводни­ком фальши. Не потому, что хочет врать, — в этом «подлинно­го» художника стыдно подозревать. А потому, что исповедует правду давно мертвую.
Гришковец попал в ловушку времени, а Мартынов ее разга­дал и вывернулся. Недаром он и пишет — тонкий нюанс — не о «конце литературы», а о «конце времени литературы». Показы­вая этим, что от воли художника, пусть даже самого «подлинно­го», в этом времени мало что зависит. Что дело не в конце ис­кусства как такового: не в недостатке приемов, знаний, меха­низмов коммуникации, площадок и каких там еще знаков куль­турного благоденствия чают культуртрегеры.
Мартынов сердито посмеивается над теми, кто считает, что в любой момент времени можно написать «и великий роман, и великую симфонию, и великую картину, лишь бы был талант». Для обоснования этих смешков можно было бы пуститься в большой рассказ об органической теории культуры, припом­нить Шпенглера, Гумилева, Леонтьева, Данилевского, верив­ших, что у каждой культуры есть душа, потом сравнить культуру с цветочком и нарисовать живопышущую картину ее зарожде­ния, расцвета и увядания, а в итоге ткнуть пальцем на точку в схеме органической смены культур, указав, что нехорошо пре­даваться пиршеству творческих идей, пока культура — тсс! — умирает.
Однако дело не в теории, а в тайне взаимной связанности форм культуры и форм жизни, которую эта теория открывает. Для науки о культуре это что-то вроде открытия бессознатель­ного — в науке о человеческой душе: удивительный, не вполне познаваемый, но властный закон.
Разгадать и сформулировать взаимную связь жизни и культу­ры потребовалось тогда, когда в общественном сознании они были окончательно разъединены. Так и выделить принцип бес-
7. ИСКУССТВО: КОНЕЦ
335
336
ВАЛЕРИЯ ПУСТОВАЯ. ВЕЛИКАЯ ЛЕГКОСТЬ
сознательного стало необходимым, когда накопленная рассу­дочность культуры задавила в человеке непосредственное и ин­туитивное.
Органическая теория культуры, таким образом, куда ближе к пониманию «живого» и «подлинного» в искусстве, чем иное ис­кусствоведческое исследование. Особенно в эпоху, подобную нашей: когда накопленные средства высказывания о реальнос­ти замещают восприятие самой реальности.
«Неподдельное», «живое», «цельное» — между этими харак­теристиками, с недавних пор взламывающими герметичный набор инструментов искусствоведа и критика, устанавливается ясная связь, и суть ее — в исцелении раскола. Вот почему так от­стал Гришковец с его ретроутопией великого искусства, кото­рое потрясало бы сильнее жизни, и взвинченным противопос­тавлением художника не понимающей его толпе. Все в «Пись­мах» дышит романтическим антагонизмом и гордостью искус­ства, почитающего себя выше жизни и тем отделяющего себя от нее, — Гришковец не исцеляет, а углубляет раскол. И заявляя, что «я написал то, чем хотел бы поддержать человека, живуще­го искусством!» — сумеет человека, живущего искусством, толь­ко вернее погубить.
Ведь что такое дорогой сердцу Гришковца «шедевр живопи­си», которым «нельзя дополнить интерьер», или книги, кото­рые бабушки читают детям «не для того, чтобы усыпить вече­ром, а, наоборот, чтобы разбудить любовь к литературному впе­чатлению»? Всего только, по выражению Мартынова, «нечто оторванное от жизни»: Шопен или Брамс, «во время исполне­ния которых нельзя кашлять и шелестеть программками».
Как и в случае возвышенно беседующих Рубинштейна и Чхартишвили, до первопричины Гришковец не добирается. Единственное точное и правдивое слово в «Письмах» — «жаж­да». Навыдавав советов по чинопочитанию художников, автор самому себе не объяснил, как пересилить трагикомическую «жажду создавать искусство» в эпоху, не нуждающуюся в прира­щении мастерства.
Владимир Мартынов написал о многих видах искусств, но главным для меня, пожалуй, остается его искусство умирать в культуре. Приказать жить искусству сегодня — значит губить его, приказать умереть искусству — значит дать ему шанс вернуться к жизни. Все это очень похоже на практику покаяния: когда нужно дойти до края, без уловок и самооправданий, в своем осознании духовной смерти, чтобы по-настоящему начать жить заново. Го­товность заплатить настоящим опытом обрыва за настоящую перспективу взлета кажется верхом мужества и прозорливости.
Но дело даже не в мудрости и прозорливости, а в интуитив­ном отвращении «подлинного» художника к тому, что Марты­нов называет «жизненной ненаполненностью». Или — «несоот­ветствием форм высокой классической музыки формам окру­жающей меня жизни».
От этого несоответствия форм не спасает возобновленная вера в их красоту, высокое предназначение или величие худож­ника, их создающего; нужен не рестарт, а полный стоп. Вот по­чему поднабравший веса и позитива эпитет «креативный» Мар­тынова не будоражит, а заставляет скучать, и литературное со­общество он называет, в сравнении с сообществом композито­ров, «еще более самоуверенным и косным в своей самозабвен­ной креативности». «Подлинное» искусство Мартынова, в от­личие от «подлинного» искусства Гришковца, — не великое, не высокое, не царствующее над жизнью, а, напротив, почитаю­щее свое высказывание о реальности «порошковым молоком».
Литературную практику самого Мартынова можно поэтому рассматривать двояко. Его книги о конце времени всего экспони­руют возможности литературы последней поры, научившейся ужимать эпопею в афоризм (сравним только громадный двух­томник «Заката Европы» Шпенглера с легкими книжицами Мартынова, высказывающими суждения не меньшего масшта­ба), свободно переходить от доверительной болтовни к опла­киванию человечества и обратно, раскованно смешивать прозу и поэзию, случать трактат и новеллу, лепить нафантазирован­ное к документальному. Я ценю Мартынова как писателя и рада
7. ИСКУССТВО: КОНЕЦ
337
338
ВАЛЕРИЯ ПУСТОВАЯ. ВЕЛИКАЯ ЛЕГКОСТЬ
выдать ему наивысшую в читательских отзывах похвалу: да, он «легко читается».
И все же сам Мартынов вынул бы другую визитную карточку: книгу, не предназначенную для чтения, «Книгу книг», пригла­шающую читателя в дословесную «полноту бытия», в реаль­ность, где слово ничего не высказывает, а учится подлинно су­ществовать — как камень, как человек, как дюшановский уни­таз, как тишина Кейджа, как единый язык Хлебникова, как храм в звенигородском детстве, проплывающий по траве и об­лакам внутри и вне мальчика Мартынова, как любимая им де­вочка Алиса, не задумываясь шагнувшая сквозь зеркало, пока состарившаяся комната европейской цивилизации разглядыва­ла свои отражения в серебристом тающем стекле.
Пустой Пастернак
1
Два взгляда на знаменитые строки
Мело-мело мурлы-мурлы, во все пределы.
Свеча горела ту-ру-ру, свеча горела...
— этот застольный романс Пастернака выбрала драматург Ксения Драгунская, чтобы показать бессилие затертых фор­мул классической русской литературы пробиться к сознанию современных, особенно молодых, людей.
В ее пьесе «Истребление» (постановку можно увидеть в Те­атре.doc) подростки готовятся к ЕГЭ и безуспешно пытаются вызубрить вот этот самый стих Пастернака, не говоря уже о главе из учебника, совсем уж холодно и казенно изъясняющей волшебство его поэзии. ««У стихов Пастернака есть свойство западать в душу, затериваясь где-то в уголках памяти, восхищая и радуя…»» — метко цитирует героиня Драгунской учебник, и по зрителям в зале пробегает дрожь — и смеха, и последнего огорчения: нет, не западают, нет, не радуют. И чем больше гово-
1
Записано в Живом Журнале 18 февраля 2011 года.
ришь, что радуют и западают, тем насмешливей и глупей звучат хрестоматийные строки в устах дикого подростка.
Но вот сегодня читала — по службе, в рукописи — новый ро­ман молодой писательницы Ирины Богатырёвой. И там с по­нятным волнением и припоминанием прочла те же самые сло­ва Пастернака.
Сцена в романе была эмоциональная, но не ключевая. Пер­сонажи — как и у Друагунской, два подростка из выпускного класса — оказались наедине в родительской хате. Новый год. Должна случиться близость. Героиня это понимает, но всё в ней — и прежде всего нежелание ступить в колею взрослого, пу­гающего и заранее утомляющего мира — сопротивляется этому шагу. И чтобы заговорить молодого человека, дать ему миг оду­маться, остыть, она начинает перебирать наугад их общие темы, пока не утыкается беспомощно в выпуск, в литературу, в Живаго, хочешь почитаю? И он смиряется, откидывается на одеяло, остывает и даже мерзнет чуть, закутывается и то ли правда слушать, то ли уснуть готов.
«— Мело, мело по всей земле, во все пределы. Свеча горела на столе, свеча горела, — читала я, а за окном и правда как будто бы начиналась пурга, и морозно свистало в щелях оконных рам. Го­лые ветки тополя скреблись в стекло. Чернота и ночь стояли за окном. Глаза Вальки блестели из-под одеяла уже смутно, он уплы­вал в сон, и я аккуратно, бережно снаряжала его в это плаванье, собирая — вот этот огонь, стихи, мой голос, запах оплавившегося парафина, шелест ветра в рамах окна, тополь. Всё, что не стыдно взять с собой и сохранить в памяти — от конца ли света, от взрос­ления ли, от всех ужасов, пошлости, невзгод будущей жизни».
Конец сценки.
Я помню, как сокрушалась, выйдя из Театра.doc после просмот­ра спектакля по пьесе Драгунской и случившегося обсуждения (тон задавал Дмитрий Быков). Тогда я отчаивалась, потому что еще не смирилась, и жизнь казалась уходящей зря, никому, никому не адресованной, и хоть я еще знала, как волшебно мело-мело, пока свеча горела-горела, подрастающие люди там, в пьесе и на
7. ИСКУССТВО: КОНЕЦ
339
340
ВАЛЕРИЯ ПУСТОВАЯ. ВЕЛИКАЯ ЛЕГКОСТЬ
сцене, уже не разделяли со мной этого знания. А если в Пастерна­ке этом, в метели его и вокруг свечи его, не можем мы больше соб­раться вместе, если Пастернак не портал, переносящий нас друг другу, по всей земле, во все пределы, то зачем Пастернак? Свеча?
В конце концов, метель способна объединить нас всех и без слов. И свечи зажигают до сих пор даже самые продвинутые под­ростки, потому что огонь — это от века сильно и всем понятно.
Но эта сцена из романа примирила меня вдруг и с Драгун­ской, и с любыми подростками, и с любым путем нас друг к другу. Есть вещи, которые объединяют и собирают людей, и это вещи, в которых может быть сам огонь. Читая роман, я вспом­нила то, что забыли все авторы учебников на свете, — что Пас­тернак сам огонь и что не слова его западают в душу, а та горя­чая сила, что заставила его их написать. Мы слышим в словах эту чистую силу, чистый свет, и он-то нас объединяет.
Позволяя замереть в миг от близости и расслышать близкое.
Позволяя читать стихи.
Позволяя мурлыкать: мело-мело, горела-рела, петь, как ко­лыбельную, передавать из уст в уста.
Литература — не лучший и не худший способ подключиться к миру. Просто один из способов, и он работает.
А рукопись молодой писательницы, конечно, не об этом. О поиске веры. И о том, как важно вовремя этот поиск завер­шить, потому что не в поиске дело, не в поиске жизнь.
Миг искусства
1
Смерть и рождение жанра в спектакле «Русскiй романсъ»
«Чем возмущены те зрители, которые уходят?» — спросила одна из исполнительниц прямо по ходу спектакля. А я вот ду­маю: чем они были привлечены?
1
Опубликовано на сайте «Частный Корреспондент» 30 июня
2015 года.
Соседние файлы в предмете [НЕСОРТИРОВАННОЕ]