Добавил:
Upload Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:

Курцио Малапарте - Капут

.pdf
Скачиваний:
64
Добавлен:
13.03.2016
Размер:
2.17 Mб
Скачать

241

—  Отчего бы вам не провести медовый месяц в Италии, Луиза? —  А, так вы уже знаете, что я выхожу замуж? Кто вам сказал?

—  Агата Ратибор сказала мне позавчера. Поезжайте в мой дом на Капри, Луиза. Я буду далеко в Финляндии, а вы — полной хозяйкой в доме. Месяц на Капри будет сладким, как мед, правда.

—  Не могу. У меня изъяли паспорт. Мы не можем покинуть Германию, а в Литцензее живем как в изгнании.

Жизнь князей Империи была не безоблачной. Они не могли удаляться от своего жилища больше чем на несколько миль, смеялась Луиза, склоняя голову к плечу. Чтобы съездить в Берлин, ей нужно было запрашивать специальное разрешение.

Деревья отражались в реке, сладкий воздух освещала легкая вуаль сереб­ ристого тумана. Мы были уже далеко от моста, когда молодой офицер остановился поздороваться с нами. Высокий, светловолосый человек с открытым, улыбающимся лицом.

—  О Ганс! — сказала Луиза и покраснела.

Это был Ганс Рейнхольд, он стоял перед Луизой по стойке смирно, вытянув напряженные руки по швам, а его лицо, словно под действием магической, неподвластной силы потихоньку поворачивалось в сторону приближавшегося взвода солдат. Это был его взвод: солдаты сменились с караула и возвращались в казарму.

—  Пойдем с нами, Ганс, — тихо попросила Луиза.

—  Я еще не кончил играть в солдатики. А вечером я на дежурстве, — сказал Ганс.

Его взгляд уже скользил прочь от лица Луизы, следуя за взводом, удалявшимся, громко печатая шаг по дорожному асфальту.

—  До свидания, Ганс, — сказала Луиза.

—  До свидания, Луиза, — сказал Ганс. Он поднес ладонь к козырьку, четко по-потсдамски отбросил руку, потом повернулся к Ильзе: — До свидания, Ильзе, — кивнул мне и бросился бегом догонять свой взвод, уже пропавший в глубине аллеи.

Луиза шагала молча, только велосипедные шины шелестели по влажному асфальту, слышался шум мотора на далекой улице да шаги людей по тротуару. Ильзе тоже молчала, только изредка встряхивала своей маленькой светловолосой головой. Время от времени человеческий голос нарушал постоянно присутствующее созвучие из шумов и звуковых фраг-

242

ментов, создающее вечернюю тишину на улице провинциального города, но только человеческий голос гармонично вплетался в вереницу звуков, один только человеческий голос, и ничего иного, кроме человеческого голоса, чистого и одинокого.

—  Через месяц Ганс должен ехать на фронт, — сказала Луиза, — мы едва успеем пожениться. — Потом добавила, поколебавшись секунду: — Эта война… — и замолчала.

—  Война пугает вас, — сказал я.

—  Нет, здесь другое. Вы говорите не то. В этой войне есть что-то… —  Что? — спросил я.

—  Нет, ничего. Я хотела сказать… но это несущественно.

Мы оказались перед рестораном возле моста и вошли. Главный зал был полон. Мы сели в глубине небольшого отдельного зала, где несколько солдат молча сидели за столом и две молоденькие девушки, почти девочки, ужинали со старой дамой, похоже наставницей. Длинные, заплетенные в косы светлые волосы спадали на их плечи и на белые крахмальные воротнички серых костюмов монастырских воспитанниц. Луиза казалась смущенной, она оглядывалась вокруг, будто искала кого-то, поглядывала на меня и грустно улыбалась. Вдруг она сказала:

—  Je n’en peux plus1.

В ее безыскусном обаянии была тень холодной суровости — суровости, присущей характеру Потсдама с его барочной архитектурой и его неоклассическими­ притязаниями, с его светлыми фасадами соборов, дворцов, казарм, монастырских учебных заведений и изысканных и одновременно буржуазных домов на фоне густой и сочной зелени деревьев.

С Луизой я чувствовал себя свободно, как с простой девушкой, как с работницей: в ней было очарование скромной женщины из народа, робко печальной от безрадостной жизни, от монотонного ежедневного труда, от беспросветности. В ней не было ущемленной гордости и унылой жертвенности, напускной униженности, тщеславного целомудрия и обиды, в которых народ видит признаки былого величия; в ней ощущалась только печальная простота, тонкая, неосознанная смиренность, несколько замутненная чистота, родовая благородная невинность, тайная сила

1 Я больше не могу (фр.).

243

терпения, которая кроется в глубинах гордости. С ней я чувствовал себя свободно, как с одной из работниц, которых можно встретить вечером в вагоне метро или на туманных улицах предместий Берлина недалеко от фабрик, когда немецкие работницы выходят группами и шагают грустные и подавленные, а за ними идет молчаливая и мрачная толпа полураздетых, босых и растрепанных девушек, которых немцы пригнали из Польши, Украины и России после своих набегов за белыми рабами.

У Луизы тонкие и хрупкие руки с прозрачными, бледными ногтями. Тонкие запястья с разветвлением голубых вен, сходящим на ладони. Она оперлась рукой о стол и разглядывала развешенные по стенам гравюры

сизображениями лошадей, знаменитых чистокровных скакунов венской Hobe Schule, школы Хобе, созданные Верне и Адамом: на одних лошади шли испанским шагом на параде, на других — галопировали на фоне пейзажа с голубыми деревьями и зеленой водой. Я смотрел на руку Луизы, женщины из рода Гогенцоллернов. (Я узнавал руки Гогенцоллернов — недлинные, хрупкие, чуть полноватые, с сильно изогнутым большим пальцем, очень маленьким мизинцем и средним, чуть длиннее остальных пальцем.) Но руки Луизы теперь покраснели, их изъел щелок, испещрили тонкие морщинки, кожа потрескалась, как на руках работниц с Украины и из Польши, я видел, как такими руками они держали черный хлеб и ели, сидя у стены литейного цеха в тот день, когда я попал в пригород Рулебена; такие же руки были у «белых рабынь» с востока, русских работниц

сметаллургических заводов, которые по вечерам заполняли тротуары промышленных кварталов Панкова и Шпандау.

—  Вы не могли бы привезти мне из Италии или из Швеции немного мыла? — сказала Луиза, пряча руку. — Мне самой приходится стирать постельное и столовое белье и чулки. Немного хозяйственного мыла.

И после напряженного молчания добавила:

—  Я предпочла бы работать простой работницей на фабрике. Je n’en peux plus de cette existence de petite bourgeoise2.

—  Скоро придет и ваша очередь, — сказал я, — пошлют и вас работать на литейный завод.

—  О, они и знать не хотят о ком-то из Гогенцоллернов. Мы парии в этой Германии. Они не знают, что с нами делать, — добавила она с ноткой

2 Я больше не могу вести жизнь мелких буржуа (фр.).

244

презрения, — они не знают, что делать с императорскими величествами.

В тот момент в зал вошли два солдата с черными повязками на глазах.

Сними была медицинская сестра, она вела их за руку. Они сели за стол недалеко от нас и остались сидеть молча и неподвижно. Время от времени сестра оглядывалась на нас. Потом что-то тихо сказала слепым солдатам, и те повернули головы в нашу сторону.

Как они молоды! — тихо сказала Луиза. — Совсем еще мальчики.

—  Им повезло, — сказал я. — Война их еще не пожрала. Война не пожирает трупы, она ест только живых. Она пожирает ноги, руки, глаза живых, чаще всего, когда те спят, так же делают и крысы. Люди лучше воспитаны и никогда не едят живых. Они предпочитают, кто знает почему, поедать трупы. Может, потому, что очень непросто съесть человека живого, даже когда он спит. Я видел в Смоленске, как русские пленные ели трупы своих умерших от голода и холода товарищей. Немецкие солдаты молча смотрели на них с видом самым воспитанным и уважительным. Немцы полны гуманности, не правда ли? Не их вина, что им нечего было дать пленным, и потому они смотрели, качали головой и говорили: «Аrme Leute, бедные люди». Немцы — самый сентиментальный и самый цивилизованный народ на свете. Немецкий народ не питается трупами. Цивилизованный народ трупов не ест. Он поедает людей живых.

—  Прошу вас, без жестокостей, не говорите таких ужасов, — сказала Луиза и положила мне руку на плечо. Я чувствовал, она дрожит, а меня неожиданно охватило сострадание и гнев.

—  Был страшный холод, — продолжал я, — меня стало рвать. Было стыдно показать немцам свою слабость. Немцы с презрением, как на тряпку, смотрели на меня. Я покраснел, я хотел просить прощения за минутную слабость, но рвота не давала мне говорить.

Луиза молчала, я чувствовал, ее рука дрожит на моем плече. Она закрыла глаза, казалось, она не дышит. Потом сказала, дрожа и не открывая глаз:

—  Иногда я спрашиваю себя, нет ли вины и моей семьи в том, что происходит сегодня? Как вы думаете, на нас, Гогенцоллернах, тоже лежит часть вины?

—  А на ком ее нет? Я не Гогенцоллерн, но я тоже иногда думаю, что часть вины за все происходящее сейчас в Европе лежит на мне.

245

—  Parfois je me demande si je suis obligée, en tant que femme allemande, d’aimer le peuple allemand. Une Hohenzollern doit aimer le peuple аllemand, n’est-ce pas?1

—  Vous n’êtes pas obligée de l’aimer. Mais les Allemands sont très gentils quand même2.

—  Oh! oui, ils sont très gentils3, — сказала Ильзе и улыбнулась. —  Хотите, я расскажу вам историю про стеклянный глаз?

—  Я не хочу слушать жестоких историй, — сказала Луиза.

—  Это не жестокая, а скорее сентиментальная история, типично немецкая. —  Говорите тише, — сказала Луиза, — слепые могут услышать.

—  Вы думаете, в мире есть кто-то добрее, чем слепой? Если и есть ктото добрый в этом мире, то это человек со стеклянным глазом. Но прошлой зимой в Польше я встречал людей еще добрее, чем слепцы или люди со стеклянным глазом. Будучи в Варшаве проездом со Смоленского фронта, я сидел в кафе «Европейское» страшно усталый, тогда тошнота не давала мне спать. Ночами я просыпался от сильных болей в желудке, мне казалось, что я проглотил зверя и он пожирает мои внутренности. Будто съев часть живого человека, я часами таращился в темноту. Таким я сидел в кафе «Европейское» в Варшаве. Оркестр играл старые польские мелодии и венские песни. За соседним столиком сидели немецкие солдаты с двумя медсестрами. В кафе — обычная публика, блестящая и нищая, полная достоинства и шляхетской меланхолии, какую можно встретить в публичных заведениях польских городов в годы нищеты и рабства. Повидавшие горе мужчины и женщины молча сидели, слушали музыку или тихо переговаривались между собой. На всех поношенная одежда, выцветшее белье, обувь со сбитыми каблуками. И тем не менее в манерах поляков было благородство, в нем, как в потускневшем зеркале, самые обыденные жесты отражались с изяществом, присущим польской знати былых времен. Но милее выглядели женщины, полные grandeur, величия, простые и горделивые, несущие на своих лицах бледность недоедания. Они устало улыбались, и все же не было и тени настороженности, смирения, жалости или униженности в усталых улыбках их страдательных губ. Глаза

1Порой я спрашиваю себя, тем более что я немецкая женщина, должна ли я любить немецкий народ? Человек из рода Гогенцоллернов должен любить свой народ, не правда ли? (фр.)

2Вы никого не должны любить. Но вообще немцы все-таки очень милы (фр.).

3О да, они очень милы (фр.).

246

глубокие и ясные, даже яростные, как у раненой птицы, как у птицы плененной, как у белых чаек на фоне темного морского неба, устало летящих в преддверии бури, когда их крики вплетаются в шум ветра и грохот волн. Немецкие солдаты за соседним столом сидели с вытаращенными глазами

инеподвижными лицами. В середине неподвижных глаз я видел странным образом расширяющиеся и сужающиеся зрачки. Потом я заметил, что их глаза не моргали. Но слепыми они не были: одни читали газеты, другие внимательно разглядывали музыкантов оркестра, входящую и выходящую публику, суетящихся между столиками официантов или сквозь большое запотевшее оконное стекло смотрели на бесконечную пустынную площадь Пилсудского. Вдруг я с ужасом заметил: у них нет век. Несколько дней назад, возвращаясь из-под Смоленска, я уже видел под сводами минского вокзала нескольких солдат без век. Из-за страшных морозов той зимы встречались самые необычные случаи. Тысячи и тысячи солдат теряли конечности, у тысяч и тысяч из них отпадали отмороженные уши, носы, пальцы, детородные члены. У многих выпадали волосы. Можно было встретить солдат, у которых волосы выпали за одну ночь, у других они выпадали пучками, как у больных паршой. Многие теряли веки. Сожженное морозом веко отпадает, как отмершая кожа. Я с ужасом смотрел в глаза несчастным солдатам, сидящим в кафе «Европейское», в их расширяющиеся

исужающиеся посередине выпученных, неподвижных глаз зрачки, безуспешно пытающиеся избежать прямых ударов света. Я представил себе, как бедняги спали с распахнутыми в темноту глазами, наверное, их веками была сама ночь. Они переживали день, шагая с неподвижными вытаращенными глазами навстречу ночи, под солнцем они ждали, когда ночная тень опустится на их глаза, как веко; их судьбой становилось безумие, только безумие могло бы принести хоть немного тени их лишенным век глазам.

—  О, хватит! — почти прокричала Луиза. Она смотрела на меня широко распахнутыми и странно побелевшими глазами.

—  Vous ne trouvez pas que tout cela est gentil, très gentil?1 — сказал я, улыбаясь.

—  Taisez-vous, — пробормотала Луиза. Закрыв глаза, она тяжело дышала. —  Позвольте мне рассказать вам историю про стеклянный глаз.

—  Vous n’avez pas le droit de me faire souffrir2, — сказала Луиза.

1Вы не находите, что все это мило, очень мило? (фр.)

2Вы не имеете права мучить меня (фр.).

247

—  Ce n’est qu’une histoire chrétienne, Louise. N’êtes vous pas une Princesse de la maison impériale d’Allemagne, une Hohenzollern, n’êtes vous pas ce qu’on appelle encore une jeune fille de bonne famille? Pоur quelle raison ne devrais-je pas vous raconter des histoires chrétiennes?3

—  Vous n’en avez pas le droit4, — кротко ответила Луиза. —  Позвольте мне тогда рассказать вам детскую историю.

—  Oh! je vous en prie, taisez-vous. Vous ne voyez pas que je tremble? Vous me faites peur5.

—  Это рассказ о неаполитанских детях и об английских летчиках, — пояснил я. — Очень человечная история. Определенная гуманность есть и в войне.

—  Самое страшное в войне — это как раз то человечное, что есть в ней, — сказала Ильзе. — Je n’aime pas voir sourire les monstrеs6.

—  В начале вой­ны я был в Неаполе, тогда там начались первые бомбардировки. Однажды вечером я попал на ужин в дом моего друга, он жил на Вомеро. Вомеро — это высокая, доминирующая над городом вершина, от нее откололся и спускается в море холм Позиллипо. Очаровательное место, до недавнего времени это был сельский рай, где дома и виллы утопали в зелени. При каждом доме имелся огород, небольшой виноградник, несколько оливковых деревьев, расположенные террасами грядки, где цвели баклажаны, помидоры, савойская капуста, горошек, там источали аромат базилик, розы и розмарин. Розы и помидоры Вомеро не уступали красотой и славой розам из Песто и помидорам из Помпеи. Сегодня огороды превратились в сады. Но и среди огромных зданий из бетона и стекла еще осталось несколько скромных домов и старых вилл, и огородная зелень сразу выделяется на бледно-голубом фоне залива. Прямо напротив, внизу — остров Капри, он торчит из моря, овитый серебристой дымкой, правее — остров Искья с вершиной Эпомео, а левее — берег Сорренто, они прорастают сквозь прозрачность моря и неба, с четвертой стороны — Везувий, добрый идол, похожий на большого Будду, сидящего на плоскости

3Это не что иное, как христианская история, Луиза. Разве вы не принцесса императорского дома Германии из рода Гогенцоллернов? Разве вы не из тех, кто может называться юной дочерью добропорядочного семейства? Тогда почему вам нельзя рассказать христианскую историю? (фр.)

4Вы не имеете права (фр.).

5Замолчите, прошу вас… Разве вы не видите, что я дрожу? Вы пугаете меня (фр.).

6Мне не нравится видеть, как улыбаются чудовища (фр.).

248

побережья. Идущий по улочкам Вомеро в том месте, где Вомеро меняет имя и становится холмом Позиллипо, может увидеть между деревьями

идомами старую разросшуюся сосну, бросающую тень на могилу Вергилия. В этой части города у моего друга был сельский дом с небольшим огородом. Ожидая, когда приготовят ужин, мы сидели в огороде в увитой виноградом беседке, курили и мирно беседовали. Местность, вид, время дня и сезон были именно те, что воспел Саннадзаро, вокруг царила сельская атмосфера Саннадзаро, когда запахи моря и огорода смешиваются в легком восточном ветерке. И когда вечер начал вставать из моря со своими букетами уже увлажненных ночной росой фиалок (вечером море кладет на подоконники большие букеты фиалок, они пахнут всю ночь, наполняя комнаты желанным запахом моря), мой друг сказал: «Эта ночь будет ясной. Они точно придут. Надо положить в огороде подарки от английских летчиков». Я не понял и удивился, когда увидел, как он заходит в дом, потом возвращается назад с куклой, деревянной лошадкой, горном и двумя кулечками сладостей, которые, не говоря ни слова, а может, в глубине души коварно радуясь моему удивлению, он с великой заботой разложил там и сям среди кустов роз и ростков латука, на гравии дорожки, на краю бассейна, в котором тускло поблескивали золотые рыбки. «Ты что делаешь?» — спросил я его. Друг серьезно посмотрел на меня, но не удержался от улыбки и рассказал, что во время первых бомбардировок его дети (они уже спали в то время) так испугались, что самый маленький серьезно заболел, и тогда он придумал превратить страшные бомбардировки Неаполя в детский праздник. Как только ночью завывала сирена тревоги, мой друг и его жена вскакивали с постелей, брали малышей на руки и радостно кричали: «Вот радость! Какая радость! Прилетели английские самолеты и сейчас будут бросать вам подарки!» Они спускались

сдетьми в жалкое ненадежное убежище, забивались в угол и пережидали страшные часы, смеясь и восклицая: «Какая радость!» — пока дети не засыпали, счастливые и видящие во сне подарки английских летчиков. Когда дети просыпались, разбуженные близкими разрывами или грохотом, отец говорил: «Ну вот, они бросают вам подарки». Мальчики хлопали от радости в ладоши и кричали: «Я хочу куклу! А я саблю! Папа, ты думаешь, англичане привезут мне лодку?» К рассвету, когда рокот моторов понемногу удалялся в уже ясном небе, отец с матерью брали детей за руки

ивели их в сад. «Ищите, — говорили они, — игрушки, должно быть, упа-

249

ли в траву». Малыши рылись среди мокрых от росы кустов роз, в салате, в кустах помидоров и здесь находили куклу, там — деревянную лошадку, подальше — кулек сладостей. Дети уже не боялись бомбардировок, они ждали их с нетерпением, встречали с радостью; иногда утром они находили в саду даже маленькие заводные самолеты, конечно же, это были бедные английские самолеты, сбитые злыми немцами из пушек, когда они бомбили Неаполь на радость неаполитанской ребятне.

—  Oh, how lovely!1 — воскликнула Луиза, хлопая в ладоши.

—  А теперь я вам расскажу, — сказал я, — историю про Зигфрида и кота. Тем двум неаполитанским малышам эта история не понравилась бы, а вам понравится точно. Это немецкая история, а немцам всегда нравятся немецкие истории.

—  Les Allemands aiment tout ce qui est allemand et Siegfriеd c’est le peuple allemand2, — сказала Луиза.

—  А кот? Как быть с котом? Пусть и он будет чем-то наподобие Зигфрида? —  Нет, Зигфрид неповторим, — сказала Луиза.

—  Вы правы. Зигфрид неповторим, а все остальные люди — это коты. Ну, так слушайте историю о Зигфриде и коте. Я был тогда в селении Рита возле Панчево и ждал переправы через Дунай. Редкая перестрелка звучала тем белым апрельским утром, натянутым в воздухе, как прозрачный льняной экран, между нами и объятым пламенем городом. Переправы ждал также отряд СС: все очень молодые, у всех готическое треугольное лицо, заостренный подбородок, чеканный профиль, а в светлых глазах чистый и жестокий взгляд Зигфрида. Они молча сидели на берегу Дуная, поставив автоматы между ног и повернув головы в сторону пылающего Белграда. Один сидел в стороне, ближе ко мне, парень лет восемнадцати, блондин с необыкновенно светлыми голубыми глазами и алыми губами, освещенными холодной невинной улыбкой. Мы разговорились, поговорили о жестокости вой­ны, о разрушениях, людском горе и убийствах. Он рассказал, как новобранцев дивизии СС «Лейбштандарт» приучают смотреть на чужую боль не моргнув глазом. Повторю, у него были необыкновенно чистые и светлые голубые глаза. Он рассказал, что новобранец СС считается недостойным быть в «Лейбштандарте», если с легкостью не пройдет испытание котом. Рекрут левой рукой должен взять живого кота за шкирку,

1О, как мило! (англ.)

2Немцы любят все немецкое, а Зигфрид — настоящий немец (фр.).

250

оставив ему свободными для защиты лапы, а правой должен маленьким ножом выколоть ему глаза. Voilà comment on apprend à tuer les juifs1. Луиза схватила меня за предплечье и через ткань впилась ногтями в тело. Я чувствовал, как дрожит ее рука.

—  Vous n’avez pas le droit…2 — тихо сказала она, отвернувшись к двум слепым солдатам, молча евшим, слегка откинув назад голову. Медсестра помогала им легкими плавными жестами, направляя неуверенные движения их рук: кончиками пальцев она касалась тыльной стороны руки незрячего всякий раз, когда нож или вилка повисали над краем тарелки. —  О Луиза, простите меня, — сказал я, — меня тоже пугают страшные истории. Но нельзя сбрасывать со счетов некоторые вещи. Нельзя упускать из виду, что коты тоже, в некотором смысле, относятся к породе Зигфрида. Вы никогда не задумывались, что Христос тоже из породы Зигфрида? Что Христос — это распятый кот? Вы не должны думать, как все немцы, что Зигфрид — беспримерный герой, а все остальные народы — коты. Нет, Луиза, Зигфрид тоже из кошачьей породы. Вы знаете происхождение слова «kaputt»? Это слово от еврейского «koppâroth», что значит «жертва». Кот — это koppâroth, жертва, антипод Зигфрида, это принесенный в жертву, распятый Зигфрид. Дело в том, что рано или поздно всегда наступает момент, когда даже Зигфрид, единственный и неповторимый Зигфрид становится котом, становится koppâroth, становится kaputt — это момент, когда Зигфрид очень близок к своей смерти, когда ХагенГиммлер готовится выколоть ему глаза как коту. И судьба немецкого народа — превратиться в koppâroth, в kaputt. А тайный смысл его истории заключается в превращении Зигфрида в кота. Не нужно отбрасывать некоторые истины, Луиза. Вы тоже должны знать, что мы все — Зигфриды, мы все приговорены стать однажды koppâroth, жертвами, kaputt, ведь на то мы и христиане, поэтому Зигфрид — тоже христианин, Зигфрид — тоже кот. Императоры, а также и дети и внуки императоров тоже должны знать некоторые истины. Vous avez reçu une très mauvaise éducation, Louise3.

—  Je ne suis déjà plus Siegfried. Je suis plus près d’un chat que d’une princesse impériale4, — сказала Луиза.

1Вот так они учатся убивать евреев (фр.).

2Вы не имеете права… (фр.)

3Вы очень плохо образованны, Луиза (фр.).

4Я уже больше не Зигфрид. Я сейчас скорее кошка, чем принцесса империи (фр.).