Добавил:
Upload Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:

farino_-_2004

.pdf
Скачиваний:
481
Добавлен:
08.02.2016
Размер:
25.1 Mб
Скачать

260

сторону луны»), однако принадлежит 'внелунному' измерению (показательно, что до конца разговора рассказ о Маргарите уже не возобновляется — речь идет о невозможности встречи и о потере способности писать»).

За уходом луны стоит и еще один смысл. Она могла «уйти» потому, что в глазах Мастера «плавал и метался страх и ярость» (хотя возможно и обратное: страх и ярость появились в результате «ухода» луны). Эта деталь напоминает странности, происходящие с Пилатом: когда Пилата обуревает гнев и страх, окружающий его мир исчезает, а на его место появляется то голова кесаря, то плывет «какая-то багровая гуща», т. е. мир вечного проклятия. Эта параллель подсказывается дополнительно отключением слышимости — в случае Пилата тоже отключилось зрение и слух. Более того, по неопределенности жеста («указывал к у д а - т о в сторону луны»), которая контрастирует с предварительной определенностью взгляда («повернул свое лицо в сторону бегущего сквозь облако ночного светила»; «он продолжал шептать, глядя на луну», где шепот его с л ы ш и м ) , позволительно догадываться, что в данном случае у Мастера отключается также и зрение (по крайней мере частично). Зрение возвращается лишь в конце беседы, когда Мастер возвращается в реальность лечебницы, т. е. в лунно-безумный мир («По ночам будет луна. Ах, она ушла! Свежеет. Ночь валится за полночь. Мне пора»). Если вспомнить еще, что в первую встречу с Маргаритой Мастер на вопрос о цветах отвечает «Я розы люблю», то отсылки к истории Пилата в анализируемом жесте становятся весьма очевидны.

Благодаря этому жесту и указаниям на луну можно установить, что лунный мир означает тут вечность, а мир внелунный — мир кромешной безнравственности.

Рассмотренные выше примеры поведения и жестов в той или иной мере спонтанны, не контролируемы их исполнителями. Поэтому они могут расцениваться как манифестация сущности данных персонажей. Противоположность этого типа поведения и жестов являют собой жесты и поведение контролируемые, которые образуют своеобразный «поведенческий язык», выработанный и санкционированный данным обществом. Такой «язык» или м а н е р ы , или э т и к е т , тоже предполагают целый набор поведений, выражающих спонтанные реакции, но, заметим, такая спонтанность спонтанна только для носителей данного этикета, но она чисто условна и вовсе не спонтанна для внешнего наблюдателя. Так, например, отчаяние может выражаться вырыванием волос или раздиранием одежды. Для отчаявшегося, несомненно, это наиболее спонтанное и наименее контролируемое поведение. Но для носителей иной культуры, иного репертуара жестов и поведений это будет всего лишь условное выражение отчаяния: в одних культурах отчаяние невозможно выразить при помощи вырывания волос, а в других, наоборот, невозможно быть подлинно отчаянным без такого вырывания. Это возможно в тех культурах, где волосы рассматриваются как соответствие души и где обрезание или вырывание волос рассматривается как 'умерщвление' или приобщение к царству усопших. В частности, именно поэтому в славянских культурах вырывание волос столь распространено в по-

261

гребальной обрядности. В повести Мысьливского Голый сад (Wiesław Mysłiwski

Nagi sad\ русский перевод см. в: Польские повести: Вильгельм Мах. Жизнь большая и малая; Веслав Мысливский. Голый сад\ Ежи Вавжак. Линия, Москва, 1978) особое место отведено волосам матери повествователя. Из-за этих волос и взял ее отец замуж. Они составляют ее основное значение, ее силу. Им отводится наиболее ценное время, а их расчесывание превращается в некое священнодейство. Рассказывая об этом ритуале расчесывания волос, повествователь (сын) между прочим замечает, что если бы они вдруг вспыхнули, то тогда мать лишится не только своего смысла, но и возможности отчаяния, так как «нечего будет рвать на себе от отчаяния».

[...] W tych włosach było jej znaczenie, któremu się chetniej poddawał niż woli Bożej.

Matka dbała zresztą o te włosy i kiedy młódką była, i kiedy starowiną, smarowała je przez całe życie, czym kto jej radził, cebulą, kwasem z kapusty, sokiem z czarnej rzodkwi, wywarem z dębiny, naftą. Ojciec nie żałował nawet tej nafty, choć więcej szło jej na te włosy niż na światło [...]. Ani tego czasu, który poświęcała dla włosów, nigdy mu nie było szkoda, gdyby go nawet ze żniw ujęła, z plewienia, z obrządzania stworzeń, ze strawy dla niego, z mszy świętej niedzielnej.

Kiedy zasiadała do czesania, zapominał, że łąkę miał kosić, rżysko zaorać [...]. Nawet nie zakurzył, kiedy rozplatała warkocz, a potem dzieliła go na pasemka i sczesywała gęstym rogowym grzebieniem od skóry na podołek, każde z osobna, po porządku wokół głowy, aż się w nich skrzyła jak w oprzędzie jakim.

Strach brał patrzeć, gdy siedziała tak z tymi włosami rozczesanymi, sięgającymi do ziemi prawie, że się mogą zająć te miękkie końce od byle czego, od światła, blasku, same z siebie, a ogień pójdzie w górę jak po wyschłym chruście i zanim ktokolwiek zdąży krzyknąć z przerażenia, już będzie miała pełno na sobie tych czerwonożółtych pełgąjących wstążek niczym panna dożynkowa, i z całego znaczenia ogorzeje aż do skóry, nawet z możliwości rozpaczy, bo nie będzie miała czego rwać z głowy. Więc może pilnował tych włosów przed zajęciem się.

Gdy skończyła je rozczesywać, prosiła go zwykle:

— Popatrz mi z tyłu.

Ojciec zrywał się wtedy, jakby na tę chwilę czekał. Tej chwili poświęcał czas, pogodę, konia. [...] Dzieckiem byłem, lecz domyślałem się, że i ona to czesania dla niego tylko ma, bo nie pamiętam,

żeby choć raz się zabrała do czesania, kiedy jego nie było, podejrzewałem nawet, że ich zmowa jakaś musi łączyć.

Для отца и матери весь этот обряд — священнодействие, в котором осуществляется их сущность и единство, состоится выход в сакральный, праздничный мир, где останавливается всякое движение, всякие суетные земные дела и действия, а душа предстает пред вечностью, охваченная мистическим трепетом. Для сына же это скорее некий загадочный, но условный жест, особый, установившийся только между отцом и матерью этикет68

Основа этикета — условность и коммуникативность.

Основным свойством этикета является его коммуникативность. Выполнение каждого правила всегда направлено на определенного адресата и требует обязательного ответа (хотя бы в степени «замечено»). Этикетное поведение обычно рассчитано по крайней мере на двух адресатов — непосредственного и дальнего («публику»): в этом смысле его можно сравнить с действиями актера, ориентированными на партнера и на зал. Присутствие «зала» видоизменяет приемы, делая их

262

более сдержанными, если только адресующийся не хочет привлечь к себе особого внимания (Цивьян 1965, с. 144).

Строгая кодифицированность этикетных поведений и их значений дает литературе такие же возможности, что и языковые средства, или такие, что и костюм. Те или иные поведенческие элементы дают представление о социальном статусе героя, о его воспитанности, о его отношении к собеседнику или к присутствующим вообще, о его самочувствии (о скованности или о свободности вплоть до развязности) и т. д. Вопреки распространенному мнению, они меньше всего говорят о психологической стороне персонажа, поскольку этикет подлежит выбору и может играть роль маски. Для обнаружения маски необходимы дополнительные контексты или непроизвольные нарушения обязующих в данной ситуации правил поведения.

Вотличие, например, от костюма или спонтанных реакций, этикетные поведения персонажей не сочиняются, а вносятся в уже готовом и рассчитанном на опознание читателем (реципиентом произведения) виде — сочиненному этикету следовало бы предварительно обучить также и реципиента произведения, но тогда произведение превращается в своеобразный путеводитель по культуре или этикету изображаемого в произведении социума — или вводить так или иначе мотивированные объяснения жестов и поведений некоторых хотя бы персонажей. Так, в частности, строятся приключенческие жанры, в которых герой попадает в инокультурную среду: обычно реципиент обучается чужому этикету вместе с главным героем произведения. Вот небольшой пример из рассказа Бориса Пильняка Рассказ о том, как создаются рассказы, построенного на столкновении двух культур — русской и японской:

ВОсака она последняя вышла на перрон, и сейчас же перед ней стал человек в коричневом

суконном, в крапинку, кимоно, на деревянных скамеечках, — и этот человек очень обидел ее, он зашипел кланяясь, подпер руками колени в поклоне, передал визитную карточку и не подал руки; она не знала, что он здоровается по японским правилам, она готова была броситься в объятья к родственнику, — он не подал даже руки. Она стояла, зардевшись в оскорблении. Он ни слова не говорил по-русски. Он коснулся ее плеча и показал на выход. Они пошли. Они сели в автомобиль. [...] Они приехали в ресторан, где им подали английский брекфест; она не понимала, почему фрукты надо есть перед ветчиной и яйцами. Он неукоснительно, касаясь рукою ее плеча, указывал, что надо ей делать, не произнося ни звука, изредка улыбаясь. После брекфеста он отвел ее в уборную и не отходил от нее: она не знала, что в Японии общие для мужчин и женщин уборные. В смущении, жестом она указала, чтобы он вышел, — он не понял и стал мочиться.

В рамках определенной культуры культивированный ею этикет образует относительно замкнутую систему, которая являет собой предполагаемую данной культурой модель межличностных отношений. Как модель такая система вполне резонно может рассматриваться (особенно извне) как своеобразное произведение искусства (источник информации об устройстве общества). Но заметим, это всегда самостоятельное произведение искусства, хотя оно и может стать частью (быть включено) в произведение иного искусства — сценическое, кинематографическое или литературное. Чтобы стать органической частью произведения

263

другого искусства, превратиться в сценический кинематографический или литературный материал, этикет должен быть уже не только этикетом, а вычленяемым (замечаемым реципиентом произведения) признаком, дифференцирующим мир данного произведения. Иначе говоря, сам по себе этикет в произведении н е з н а ч и м69, он значим в столкновении в этом же произведении с другой этикетной системой, с его нарушениями, с отказом от него и т. д. — тогда обнаружится в нем его моделирующий характер, стоящая за ним модель или концепция общественных отношений и отношение автора к такой модели, к так устроенному миру (таково, например, столкновение разных языков и разных норм поведения в Отцах и детях Тургенева). Вместо или наряду с собственными значениями этикетное поведение должно получить по крайней мере еще одно, стать признаком иного уровня произведения, делить мир, например, на организованный — неорганизованный; рутинный, косный — творческий, живой, динамический; отсталый — передовой; кастовый — демократический и т. д.

Значимый характер этикетного поведения персонажей в столкновении с другими этикетами (особенно инокультурными) может проявиться в моделировании мира, замкнутого, монокультурного, нетолерантного и открытого, поликультурного, толерантного, а в случае человека — менять представление о человеке «культурном» и «бескультурном», о «цивилизованном» и «дикаре», а этим самым и перестраивать представление о культуре вообще.

В рамках одного этикета значимый характер этикетного поведения персонажей может обнаруживаться и в тех случаях, когда вместо этикета ожидается спонтанное поведение или когда такому этикету соответственно противопоставляется либо возможность его невыполнения, либо вообще отсутствие. Само собой разумеется, что ценностная шкала может тут выстраиваться по-разному: этикетное поведение может расцениваться как положительное, а неэтикетное — как отрицательное (разрушающее традицию, некультурное, дикарское) или же наоборот: неэтикетное — как естественное, живое, а этикетное — как условное, искусственное, бесчувственное. Приведем пример. В Смерти Ивана Ильича есть следующая сцена:

Петр Иванович вошел, как всегда это бывает, с недоумением о том, что ему надо будет делать. Одно он знал, что креститься в этих случаях никогда не мешает. Насчет того, что нужно ли при этом и кланяться, он не совсем был уверен и потому выбрал среднее: войдя в комнату, он стал креститься и немножко как будто кланяться. Насколько ему позволяли движения рук и головы, он вместе с тем оглядывал комнату. [...]

[...] Прасковья Федоровна, узнав Петра Ивановича, вздохнула, подошла к нему вплоть, взяла его за руку и сказала:

Я знаю, что вы были истинным другом Ивана Ильича... — и посмотрела на него, ожидая от него соответствующие этим словам действия.

Петр Иванович знал, что как там надо было креститься, так здесь надо было пожать руку, вздохнуть и сказать: «Поверьте!» И он так и сделал. И, сделав это, почувствовал, что результат получился желаемый: что он тронут и она тронута. [...]

Ах, Петр, Иванович, как тяжело, как ужасно тяжело, как ужасно тяжело, — и она опять заплакала.

264

Петр Иванович вздыхал и ждал, когда она высморкается. Когда она высморкалась, он сказал:

— Поверьте [...] — и опять она разговорилась и высказала то, что было, очевидно, ее главным делом к нему; дело это состояло в вопросах о том, как бы по случаю смерти мужа достать денег от казны.

Данный текст составлен так, что уже сама озабоченность героев о формах приличия, их стремление не выходить за рамки принятого этикета, устраняет всякую возможность судить по выполняемым ими формам об их истинных переживаниях (к тому же нелегко, особенно современному нам читателю, подобрать этим формам их неоскорбительную, по тем временам и по тому социуму, более 'спонтанную' альтернативу). С одинаковым вероятием за этим поведением может стоять как глубокое горе (которое неприлично и оскорбительно было бы манифестировать менее сдержанно), так и глубокое безразличие (опять-таки прикрываемое готовыми и санкционированными данным социумом поведенческими или словесными формулами). Общепринятые формы приличия сохраняют за обоими персонажами одинаковые права — небольшая разница в их поведении вытекает из разницы предусмотренных этими формами ролей для пострадавшей и соболезнующего. Ни одного ни другого нет основания упрекать в неискренности — друг по отношению к другу они ведут себя согласно хорошо им известным правилам и сами прекрасно знают об этом. Об их взаимной неискренности или, вернее, о неискренности всей этой сцены можно судить лишь по комментариям повествователя, т. е. занимая иную, внешнюю позицию и имея иные представления о «правильности» и неоскорбительности поведения в таких случаях (тут — панихиды). Авторское отношение к этому поведению выражено в иронических замечаниях об ожидании Прасковьей Федоровной действий от Петра Ивановича, соответствующих ее словам, констатацией результата: «он тронут и она тронута»; повторением формулы «Поверьте» и троектратностью слов «как ужасно тяжело», которая тоже превращает их в чистую формулу. Таким образом, данное поведение представлено в отрицательном свете, но чтобы понять его функцию в произведении, необходимо установить, что же ему противопоставляется.

В этой же главе повести есть следующие две сцены:

Петр Иванович вздохнул еще глубже и печальнее, и Прасковья Федоровна благодарно пожала ему руку. Войдя в ее [...] гостиную [...] они сели у стола: она на диван, а Петр Иванович на расстроившийся пружинами и неправильно поддавшийся под его сидением низенький пуф. Прасковья Федоровна хотела предупредить его, чтобы он сел на другой стул, но нашла это предупреждение не соответствующим своему положению и раздумала. Садясь на этот пуф, Петр Иванович вспомнил, как Иван Ильич устраивал эту гостиную и советовался с ним об этом самом розовом с зелеными листьями кретоне. Садясь на диван и проходя мимо стола (вообще вся гостиная была полна вещиц и мебели), вдова зацепилась черным кружевом черной мантии за резьбу стола. Петр Иванович приподнялся, чтобы отцепить, и освобожденный под ним пуф стал волноваться и подталкивать его. Вдова сама стала отцеплять свое кружево, и Петр Иванович опять сел, придавив бунтовавшийся под ним пуф. Но вдова не все отцепила, и Петр Иванович опять поднялся, и опять пуф забунтовал и даже щелкнул. Когда все это кончилось, она вынула чистый батистовый платок и стала плакать. Петра же Ивановича охладил эпизод с кружевом и борьба с пуфом, и он сидел насупившись. [...]

265

— Божья воля. Все там будем, — сказал Герасим, оскаливая свои белые, сплошные мужицкие зубы, и, как человек в разгаре усиленной работы, живо отворил дверь, кликнул кучера, подсадил Петра Ивановича и прыгнул назад к крыльцу, как будто подумывая, что бы ему еще сделать.

Правильности поведения людей противопоставлена в первой сцене неправильность поведения вещей, спокойствию вдовы — беспокойство пуфа, методичной последовательности ее реакций («Когда все это кончилось, она вынула чистый батистовый платок и стала плакать») — сиюминутная отзывчивость пуфа («Петр Иванович опять поднялся, и опять пуф забунтовал и даже щелкнул»). Вещи оказываются спонтаннее и естественнее людей, живее и индивидуальнее их. Этикету, унифицирующей и анонимной системе человеческих поведений, противопоставляется неэтикетное, индивидуальное поведение пуфа. Заметим, однако, что пуф с его «бунтом» отнюдь не альтернатива погребальному этикету и не модель иного репертуара поведений на данный случай. Пуф здесь поставлен в оппозицию «другому стулу» и «кретону», о котором Иван Ильич советовался с Петром Ивановичем, т. е. всему унифицированному отрегулированному

миру. Недаром этот пуф — « р а с с т р о и в ш и й с я»,

оказавшийся за преде-

лами системы: лишь в таком положении он и н д и в и д у а л е н и ж и в

(«стал

в о л н о в а т ь с я

и

п о д т а л к и в а т ь е г о»;

«забунтовал и

даже

щ е л к н у л», где однократность глаголов усиливает смысл неповторимости). Данный «пуф», несомненно, аналогичен Ивану Ильичу — и один и другой обретают некую индивидуальность, только выведенные 'из строя', за рамки обязующей унифицирующей системы.

Не соответствует ситуации также и поведение Герасима — оно слишком энергично (что усилено набором глагольных форм, выражающих однократность: «сказал», «отговорил», «кликнул», «подсадил», «прыгнул», «сделать»). За словами и поведением Герасима стоит в свою очередь своеобразное «безразличие» к смерти Ивана Ильича. Но и это не альтернатива поведению Прасковьи Федоровны и Петра Ивановича. Тут дело в другом: в отношении к смерти вообще и к ее месту в судьбе человека. Если первые рассматривают смерть как нечто противоестественное, состоящее вне представлений о жизни, то Герасим воспринимает ее как естественный факт, как неотъемлемый компонент жизни. В результате этикетное поведение Прасковьи Федоровны и Петра Ивановича не столько призвано показать их безразличие или бесчувственность, сколько указать на ритуализованность и чрезвычайность смерти в этой системе, ее немыслимость и несоотносимость с собственной персоной (смерть тут не нечто естественное, а 'помеха'). Отсюда именно «недоумение» Петра Ивановича по поводу того, «что ему там надо будет делать», — оно означает не 'знание' этикета, а как раз 'незнание', 'неподготовленность' к внесистемному (и только на этом фоне понятнее становится его 'борьба' с внесистемным «пуфом»).

Если теперь взглянуть на разбираемые сцены с точки зрения всего произведения, то становится понятным, что детально описанное поведение людей, ис-

266

полняемый ими этикет — лишь вариант или частное проявление их жизненного поведения вообще. Вся жизнь строится ими по заданной и предугадываемой анонимной схеме, исключающей какое-либо отклонение от этой схемы. Ср., например, устройство квартиры, которым так гордился Иван Ильич и которое должно было поразить жену и дочь:

В сущности же было то самое, что бывает у всех не совсем богатых людей, которые хотят быть похожими на богатых и потому только похожи друг на друга: штофы, черное дерево, цветы, ковры и бронзы, и темное и блестящее, — все то, что известного рода люди делают, чтобы быть похожими на всех людей известного рода. И у него было так похоже, что нельзя было даже обратить внимание, но ему все это казалось чем-то особенным.

Исключение составляет только «расстроившийся пружинами и неправильно поддавшийся» пуф, но заметим, что «Прасковья Федоровна хотела предупредить» Петра Ивановича, «чтобы он сел на другой стул».

Особая роль отведена в повести Герасиму. Он не только носитель иного, внесистемного (он — 'мужик'), спонтанного и индивидуального поведения, но и носитель сорершенно иного воззрения на вопросы жизни и смерти. И как раз для этого он и вводится в текст рассказа.

Восприятие одной поведенческой системы (культуры) с точки зрения не понимающего ее носителя иной поведенческой системы (культуры) способно либо повысить ранг воспринимаемого (тогда эта иная система или это иное поведение получают статус многозначных, символичных, таинственных, сакральных или демонических и т. д.), либо же наоборот — дискредитировать и лишить всякого смысла. В первом случае создается новая знаковость, во втором — знаковость снимается и на ее место предлагается якобы 'незнаковое, неконвенциональное'

С легкой руки Шкловского, т. е. его статьи-манифеста Искусство как прием, написанной в конце 1915 года (Шкловский 1990: 58-72), такое восприятие получило название «приема отстранения» («вывода вещи из автоматизма восприятия») и было возведено в ранг фундаментального искусствогенного принципа. Тем временем и примеры, разбираемые Шкловским (в том числе и Холстомер Толстого), и предложенный выше эпизод из Смерти Ивана Ильича и более ранний ход Гоголя с перепиской двух собачонок в Записках сумасшедшего говорят другое: дискредитация одной знаковой системы другой системою (или точкой зрения) функционирует всего лишь как материал для построения некой иной моделирующей системы, в рамках произведения играющей роль подлинного, не моделированного, не искаженного мира. Это прием, который конституирует одну семиотичность вместо иной семиотичности, одну экспрессивность вместо иной экспрессивности, одну ценность вместо иной ценности. В этом смысле пользующееся «отстранением» произведение обучает реципиента собственной шкале семиотик и операциям на этих семиотиках. Искусство же начинается там, где уровень создающихся семиотик подвергается очередной операции, где возникающие семиотики включаются (как материал) в систему

267

«повторов прекращенного повтора» (ер. выдержку о «круге» из Лосева и см.: Смирнов 1985а, с; Faryno 1987с).

4.9.ВТОРОСТЕПЕННЫЕ СВЕДЕНИЯ

Сточки зрения сюжета Смерти Ивана Ильича, в сущности, безразлично, где Иван Ильич воспитывался, какую должность занимал, как женился и тому подобные сведения анкетно-биографического типа. Небезразлично, пожалуй, лишь его довольно высокое общественное положение и образованность — без них нужна была бы более сложная мотивировка позднейших его рассуждений в том их виде, в каком мы их знаем по данному варианту. С точки зрения общей моделирующей системы как частности эти данные тоже безразличны, но необходимы как тип сведений: независимо от семантической нагруженности они строят континуальную модель жизни человека, с его предысторией и эпилогом (эпизод приготовлений к похоронам, открывающий рассказ, играет роль эпилога), включает человека в связи с окружающим его миром, строго определяют его место в мире-тексте как в семантико-синтаксическом образовании (напомним, что в других моделирующих системах такие данные не только излишни, но и нежелательны — см. 3.1 и 3.2). С точки же зрения внутритекстовой семантической структуры все эти дополнительные сведения об Иване Ильиче строго функциональны.

Воспитание в правоведении и позднейшее юридическое поприще вводят в

структуру произведения категорию «суда». Причем судебное разбирательство проводится в повести в нескольких вариантах: Иван Ильич разбирает дела подсудимых; по образцу этого разбирательства протекает «разбирательство» болезни Ивана Ильича врачами; Иван Ильич с некоторого момента начинает разбирать свое собственное «дело», т. е. подвергает пересмотру и осуждению свою жизнь, а косвенно и жизнь всего общества, к которому он принадлежит; и, наконец, вся повесть есть не что иное, как «разбирательство дела» современного Толстому общества и нравственности человека вообще. Категория «суда»

вводит принципиальный вопрос о жизни и смерти — как в буквальном, так и в высшем, этическом смысле. При этом «суд» в юридическом смысле предполагает некое нарушение неких законов, «суд» в этическом смысле рассматривает сделанное в духовном плане. Иван Ильич юридического преступления не совершил, но тяжко повинен в собственной бездушности, в том, что не был собою, что собственную личность подменил безликим «ничейным» штампом.

Не менее существенна, например, и справка об отце и о братьях Ивана Ильича. Отец, Илья Ефимович Головин, определен как «ненужный член разных ненужных учреждений», он из тех, кто «получают выдуманные фиктивные места и нефиктивные тысячи». Старший брат Ивана Ильича «делал такую же карьеру, как и отец, только по другом министерству, и уж близко подходил к тому слу-

268

жебному возрасту, при котором получается эта инерция жалованья». Младший брат «был неудачник», «и его отец, и братья, и особенно их жены не только не любили встречаться с ним, но без крайней надобности и не вспоминали о его существовании». Иван Ильич поставлен в срединное положение:

Он был не такой холодный и аккуратный, как старший, и не'такой отчаянный, как меньшой. Он был середина между ними — умный, живой, приятный и приличный человек.

Сестра Ивана Ильича упомянута вскользь, но тут важна характеристика ее мужа:

Сестра была за бароном Грефом, таким же петербургским чиновником, как и его тесть.

Иван Ильич, таким образом, поставлен в нейтральное положение без особо выраженных отрицательных черт «ненужности» (типа отца, брата и шурина) и без (возможной) положительной «отчаянности» (типа младшего брата). Эта иерархическая срединность эквивалентна синтаксической: место Ивана Ильича в обществе определено очень строго, жестко регламентировано. Не будучи «ненужным» и не будучи «отчаянным», он и есть как бы фундамент систематизации общества. Выполняя требование реалистической моделирующей системы таким срединным ситуированием Ивана Ильича, Толстой одновременно возводит эту срединность в ранг категории анонимности, безликости. Характеристики «умный, живой, приятный и приличный человек» оказываются всего лишь проявлениями неиндивидуального эталона, по которому измеряются достоинства в данном обществе и на который данное общество ориентируется, он, в принципе, ничем не отличается от того типа, который дан в повести в виде отца Ивана Ильича, его старшего брата и его шурина барона Грефа. Единственное его отличие в том, что у него есть еще шанс стать «отчаянным», т. е. уподобиться отвергнутому младшему брату и очутиться за пределами системы (зато, может быть, стать личностью, собой).

Если в Смерти Ивана Ильича профессия Ивана Ильича все-таки получает некоторую сюжетную разработку, то в Бесах, например, профессия Кириллова только упомянута, но нигде не развита в сколько-нибудь расширенном виде. И тем не менее эта справка отнюдь не случайна в романе.

Появившийся на страницах романа Кириллов отрекомендован Липутиным следующими словами:

— Гостя веду, и особенного! [...] Господин Кириллов, замечательнейший инженер-

строитель. [...]

[...]

— Алексей Нилыч сами только что из-за границы, после четырехлетнего отсутствия, — подхватил Липутин, — ездил для усовершенствования себя в своей специальности, и к нам прибыли, имея основание надеяться получить место при постройке нашего железнодорожного моста, и теперь ответа ожидают.

269

Дальше Липутин излагает принципы Кириллова, после чего тема профессии гостя возобновляется еще раз в реплике Степана Трофимовича:

[...] В одном только я затрудняюсь: вы хотите строить наш мост и в то же время объявляете, что стоите за принцип всеобщего разрушения. Не дадут вам строить наш мост!

Как? Как это вы сказали... ах, черт! — воскликнул пораженный Кириллов и вдруг рассмеялся самым веселым и ясным смехом.

Напомним еще, что в течение всей этой встречи Хроникер называет Кириллова инженером.

В одном своем аспекте «инженерство» Кириллова восходит к «инженерству» Германна из Пиковой дамы и несет в себе смысл разрушительного рассудка. В другом — оно сильно отличается от германновского.

Первая фраза Липутина настораживает как своими суперлятивами («Гостя веду, и о с о б е н н о г о!»; «замечательнейший»), так и тавтологиями: звуковой повтор «ГОСтя — ГОСподин»; семантический повтор «Господин» и «Кириллов», которое восходит к греческому kyrios, означающему именно «господин, владыка»; другой семантический повтор, скрытый в «гость» и «господин», что отчетливо видно в латинском hos-pes = господь, господин; удвоенное название профессии «инженер-строитель»; третий семантический повтор в «гость» и «строитель», со скрытой отсылкой к представлению о госте как о призывающем из потустороннего мира (ср.: «только что из-за границы», после четырех лет) и как о жертве (ср. восходящее к тому же корню латинское hostia, означающее жертву при обмене с богом, разрываемое жертвенное животное, и hostis, означающее врага; см.: Фрейденберг 1978, с. 65-66, 159 и 547), что в итоге содержит коннотацию с мифической строительной жертвой (о мотиве строительной жертвы у Достоевского см. в: Ветловская 1978, с. 103 и след.).

«Инженерство» Кириллова возводится, таким образом, в ранг сверхъестественного, едва ли не божественного, мирозодчества. В этом контексте легко понять, что и предполагаемый «мост» — нечто особенное, что это не столько конкретный объект, сколько специальная категория, вариантное наименование миссии Кириллова.

Его миссия, как он сам ее излагает, действительно содержит в себе некое подобие моста — соединяюще-разъединяющего рубежа в истории человечества:

Кто победит боль и страх, тот сам станет бог. Тогда новая жизнь, тогда новый человек, все новое... Тогда историю будут делить на две части: от гориллы до уничтожения бога и от уничтожения бога...

До гориллы?

...До перемены земли и человека физически.

Переход на новый этап возможен в том случае, если человек докажет своеволие, т. е. «смеет убить себя». Для осуществления этой идеи нужен ктото первый. Этим первым и решает стать Кириллов. Иначе говоря, он действительно сооружает для человечества «мост» из самого себя, из своего само-

Соседние файлы в предмете [НЕСОРТИРОВАННОЕ]