Добавил:
Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:

Творчество русских романтиков (К. Н. Батюшков, А. С. Пушкин, Ф. И. Тютчев). Учебник

.pdf
Скачиваний:
0
Добавлен:
08.09.2026
Размер:
2 Мб
Скачать
☆
Вместе с тем, в целом ряде статей осмыслены мифологические корни жанров и сюжетов, поэтики и образов зрелого творчества Пушкина2. Это делает актуальной задачу преодоления присоеди­нительности историзма и мифологизма и осознания их взаимосвя­зи как основного свойства романтических произведений Пушкина 1830-х годов.
Эта взаимосвязь не была чем-то совершенно новым. Так, в древ­нерусской литературе, по наблюдениям В. В. Кускова, «элементы художественного вымысла появляются уже в начальной летописи. Их содержат народные предания о событиях далекого прошлого, рассказы о чудесах, видениях, небесной помощи русским воинам. Однако эти «факты» в средние века не воспринимались в качестве вымысла, они рассматривались как достоверные события, засви­детельствованные “самовидцами”, и являлись важным средством прославления святости героя, святости подвига»3.
В то же время актуализация свойств русского искусства, свя­занных с историзмом, характерна для новой эпохи, и Пушкин уде­лял им много внимания. В одной из статей 1825 года он писал: «Просвещение века требует пищи для размышлений, умы не мо­гут довольствоваться одними играми гармонии и воображения, но ученость, политика и философия еще по-русски не изъясня­лись…» (VII, 23). В 1828 году он пишет к издателю «Московского вестника» о своей истинно романтической трагедии с ее «верным изображением лиц, времени, развитием исторических характеров и событий» (VII, 52). В 1830 году статья о новом романе Загоскина начата фразой: «В наше время под словом роман разумеем истори­ческую эпоху, развитую в вымышленном повествовании» (VII, 72), а размышление о драме таково: «Драматический поэт, беспри­страстный, как судьба, должен был изобразить столь же искренно, сколь глубокое, добросовестное исследование истины и живость во­ображения юного, пламенного ему послужило. <…> Не он, не его политический образ мнений, не его тайное или явное пристрастие должно было говорить в трагедии, но люди минувших дней, их умы, их предрассудки. Не его дело оправдывать и обвинять, под­сказывать речи. Его дело воскресить минувший век во всей его ис­тине» (VII, 151).
131
Может показаться, что в современных научных и в пушкин­ских определениях историзма нет различия, на деле же оно велико. У Пушкина не просто «исследование истины», но «живость вообра­жения юного, пламенного», не просто необходимо воскресить век, но воскресить «во всей его истине». А о правдоподобии он пишет так: «Если мы будем полагать правдоподобие в строгом соблюде­нии костюма, красок, времени и места, то и тут мы увидим, что ве­личайшие драматические писатели не повиновались сему правилу. У Шекспира римские ликторы сохраняют обычаи лондонских ал­дерманов. У Кальдерона храбрый Кариолан вызывает консула на дуэль и бросает ему перчатку. У Расина полускиф Ипполит гово­рит языком молодого благовоспитанного маркиза». Завершает эти наблюдения следующее утверждение: «Истина страстей, правдопо­добие чувствований в предполагаемых обстоятельствах – вот чего требует наш ум от драматического писателя» (VII, 47).
Итак, обстоятельства предполагаемы, а истинны (не правдивы, а истинны!) страсти и чувствования. Всем этим созданы условия для сохранения эстетического, что подкреплено обращением к опы­ту великих предшественников.
Наблюдаемые у Пушкина-теоретика в его определениях истори­зма колебания между следованием факту историческому и полно­той образного мира, которые разрешались в творчестве их верным соотношением, ослабевают и почти исчезают в тех дефинициях, ме­тодологическая база которых – философия материализма с извест­ным положением, что явление должно быть рассмотрено: истори­чески, в связи с другими, лишь в связи с конкретным опытом исто­рии. В определениях советской науки, как и в формулах Чернышев­ского: «прекрасное есть жизнь», а «трагическое есть ужасное в че­ловеческой жизни», – не находится места эстетике.
Романтический же историзм отличен от противоречивых пред­ставлений об историзме в современной науке4. По мнению Ф. Шле­геля, объективная поэзия «не имеет притязаний на реальность», она связана «с размышлением о соотношении реального и идеаль­ного»5.
Для Пушкина-романтика историзм также не сводим к факту ре­альной жизни. Романтика интересует природа человека, и история
132
воспринимается им как произведенное человеком и как производя­щее его. В связи с этим В. Н. Топоров пишет: «Я, которое, как маг­нит, притягивает к себе все историческое, впитывает его, им стра­дает и им строится и растет. Но было бы ошибкой считать, что толь­ко “Я” историзуется: по мере исторификации “личной” и сама исто­рия субъективируется, пронизывается стихией “личного”, приобре­тает те черты, которые присущи личности, и те смыслы, которые можно назвать экзистенционными»6.
Если дело писателя-историка, по мнению Пушкина, «состо­ит в ученом сличении преданий, в остроумном изыскании истины, в ясном и верном изображении событий» (VII, 94), то художнику до­ступна свобода обращения с фактами и наряду с точно стью их пред­ставления творческое их осмысление.
Здесь возникает вопрос о характерных для Романтизма от­ношениях истории и мифологии. Он был заострен Ф. Шлегелем. Восприятие Пушкиным теорий западноевропейских романтиков, и в частности немецких, требует дополнительного изучения. Од­нако важен и значим факт присутствия в пушкинской библиоте­ке двух фундаментальных работ А. и Ф. Шлегелей, просмотрен­ных поэтом в значительном объеме7. В статьях и письмах Пушкин не раз упоминает Шлегелей как образцовых критиков, чьи мнения общеприняты. Наконец, в «Отрывке из письма к Д. », написанном в 1824 году, он сравнивает свои впечатления с историческими изы­сканиями И. Муравьева-Апостола, актуализируя одну из проблем романтической теории Ф. Шлегеля: «Георгиевский монастырь и его крутая лестница к морю оставили во мне сильное впечатление. Тут видел я баснословные развалины храма Дианы. Видно, мифологи­ческие предания счастливее для меня воспоминаний исторических; по крайней мере тут посетили меня рифмы. Я думал стихами» (VI, 430).
В начале 1820-х годов Пушкин изучал фольклорные произве­дения. А в них нередко то, что имело место в истории, изменяет­ся, забывается, восполняется. Характерны в этом отношении исто­рические песни донских казаков. По мнению исследовательни­цы донского фольклора Т. И. Тумилевич, «искусство – не первоис­точник истории, а история ее авторской оценки. Герои, имеющие
133
даже исторически конкретных прототипов, в произведениях худо­жественных, в том числе фольклорных, подчиняются законам поэ­тической правды». Предельно выразительны песни донцов о Ерма­ке. «Как о личности реальной, – продолжает Тумилевич, – о Ерма­ке известно следующее: был он одним из атаманов вольной казац­кой дружины, грабившей бояр, купцов, русские и иноземные суда. Спасаясь от царского гнева и посланной рати на «воровских» каза­ков, уходит со своим отрядом на Каму, затем в Сибирь.
Согласно же многочисленным преданиям, Ермак освобождает Дон, заселяет его беглыми, организует Войско Донское, изобретает порох, помогает взять Казань и Астрахань, покоряет Сибирь, что­бы было куда переселить казаков с Дона – подальше от царя, и т. д.
Общим для устных произведений о Ермаке является героиче­ское содержание. Каждое из них воспевает деяния, жизненно зна­чимые для всего народа.
Эпическая биография Ермака начинается с того момента, ког­да он набирает ватагу. Он – голова, центр притяжения всех обижен­ных, гонимых»8.
Итак, реальное событие может отстоять довольно далеко от на­родного рассказа, для которого главное – выявление смысла собы­тий, причем такого, который важен народу, и он не обязательно должен быть связан с действительно бывшим. Эта-то история наро­да и близка поэту, она и принадлежит ему.
На первый взгляд, Пушкин действительно со страстью и увле­чением стремился обнаружить и представить жизненный факт как таковой, когда он размышлял о казачестве, Екатерине II, Борисе Го­дунове, Петре и Пугачеве. Но исторический факт не равен самому себе и в научном трактате, не говоря уже о художественном произ­ведении. Пушкинские исторические изыскания и труды не были су­хим изложением фактов. В материалах по истории Петра личност­ное проявилось, например, в преимущественном внимании к госу­дарственным деяниям царя (еще в 1832 году, работая с библиоте­кой Вольтера, Пушкин сделал копию с «Хронологического поряд­ка достопамятнейших дел, к Истории императора Петра Велико­го принадлежащих»), и это обозначило проблему поэмы «Медный всадник». И в «Истории Пугачева» нередко звучит совершенно осо-
134
бый тон. П. Дебрецени отметил лиризм, нарастающий к концу кни­ги и связанный с эпической высотой созерцания истории самим по­вествователем9. О мощи эпической мысли Пушкина, проявляющей­ся в подборе и расположении фактов в «Истории», писал В. Блюмен­фельд10.
То, как конкретный факт вырастает до поэтически значимого явления, видно в использовании Пушкиным-историком одного из устных преданий. Р. В. Овчинников обнаружил фамилию Разина среди участников пугачевского восстания11. Но для писателя было важно нечто, превышающее исторический факт. Он стремится со­хранить рассказ старухи в Берде о материнском горе не потому толь­ко, что среди восставших действительно был казак Разин. Пушкин записал предание, введя его (до высшей цензуры) в основной текст и оставив затем в примечаниях. Это было предание о казачке Ра­зиной, которая «каждый день прибредши к берегу, пригребала пал­кою к себе мимо плывущие трупы, переворачивая их и приговари­вая: “Ты ли, Степушка, ты ли мое детище? Не твои ли черны кудри свежа вода моет?” Но видя, что не он, тихо отталкивала тело и пла­кала» (VIII, 260). А в историче ском повествовании о расправах вос­ставших и над восставшими – перечень действий, ужасающих сво­ей бесчеловечностью, и резюме, объединившее всех: «Народ живо еще помнит кровавую пору, которую – так выразительно – прозвал он пугачевщиною» (VIII, 192). И новый поворот тех же смыслов – в реплике о «беспощадном» русском бунте.
Поэт, как и народ, ищет не факт, а осознание факта в период со­вершения события, после него, соотносит их между собой и с соб­ственным размышлением и ощущениями. Он не теряет реальное из виду, но не позволяет ему превалировать, как это делает человек в своей истории, а народ – в своем творчестве. Пушкин-романтик внял истории народа, и его творческое сознание расширилось до контекста фольклора, в котором искусство живет наиболее есте­ственно – мыслью, словом и чувствами человека.
Переадресовывая историзм и народность пушкинскому роман­тизму, что соответствует реалиям истории литературы, мы отчет­ливо осознаем взаимосвязь исторических изысканий поэта с его ху­дожественным творчеством: «История Пугачева» включена в про-
135
цесс создания романа «Капитанская дочка», а поэма «Медный всад­ник» – в осмысление истории Петра. Задача поиска точных фактов встала перед Пушкиным, создателем повествования о той истории, у которой не было Карамзина.
В историческом труде преобладание факта понятно, и когда М. Орлов требовал от Карамзина начать «Историю» блестящей ги­потезой о происхождении славян, т. е. «требовал романа в истории», или другой вариант – «требовал от историка не истории, а чего-то другого» (VIII, 50; VII, 44), Пушкин возражал. В художественном же произведении иначе, и поэт писал: «Истина страстей, правдо­подобие чувствований в предполагаемых обстоятельствах – вот чего требует наш ум от драматического писателя». И добавлял: «Что нуж­но драматическому писателю? Философию, бесстрастие, государ­ственные мысли историка, догадливость, живость воображения, ни­какого предрассудка, любимой мысли. Свобода» (VII, 147, 436).
Этот перечень свойств выявляет синтетичность романтиче ского историзма и его художественный характер, что предполагает субъ­ективность, проявление повышенных творческих потенций автора, столь всеобъемлющих, что они распространяются даже на научные трактаты. Мифологичное вполне органично включается в них. Так, Д. Веневитинов видел в драме «Борис Годунов» соревнование Пуш­кина с Карамзиным и писал, что авторы «рисуют нам одну и ту же картину, но в различных рамках и каждый с своей точки зрения <…> если, с одной стороны, – историк, смелостию колорита, возвы­сился до эпопеи, то поэт, в свою очередь, внес в свое творение вели­чавую строгость историка»12. Современник драматурга И. Средний­Камашев дал адекватную оценку новому творению, сказав об авто­ре «Бориса Годунова»: «Он хотел пробудить в нас эстетическое чув­ство сознанием исторической жизни нашей»13. Но тот же критик, как и многие другие, включая Булгарина, соотносил произведение с реальной историей и заметил, что Годунов показан мало, а образ Самозванца исторически неточен14. Между тем поэт принял гипо­тезу Карамзина о правлении Годунова как правдоподобную и сле­довал ей. Подчеркивая субъективный, творческий характер пове­ствования и предлагая прежде прочесть последний том Карамзина, Пушкин писал о своей трагедии: «Она полна славных и тонких на-
136
меков на историю того времени, вроде наших киев ских и каменских обиняков. Надо понимать их – это Sine qua non». И продолжал: «По примеру Шекспира я ограничился развернутым изображением эпо­хи и исторических лиц…» (VII, 519).
Знание исторических фактов необходимо Пушкину. Он писал брату в 1824 году: «Вот тебе задача: историческое, сухое известие о Сеньке Разине, единственном поэтическом лице русской истории» (X, 86). А в 1830-х годах, начиная автобиографию, поэт сожалел об утрате записок: «Я в них говорил о людях, которые после сделались историческими лицами, с откровенностию дружбы или короткого знакомства. Теперь некоторая торжественность их окружает и, ве­роятно, будет действовать на мой слог и образ мыслей.
Зато буду осмотрительнее в моих показаниях, и если записки будут менее живы, то более достоверны» (VIII, 55–56).
Со второй половины 1820-х годов исторические трактаты сопро­вождали творческий процесс Пушкина, и он всегда видел, кем и как поданы факты. Абсолютным авторитетом для него являлся Карам­зин, который «рассказывал со всей верностию историка, он везде ссылался на источники», он сохранил в повествовании «всю неизъ­яснимую прелесть древней летописи» (VIII, 50; VII, 94). А «Исто­рия русского народа» Полевого – это «пародия рассказа» Карамзи­на. «Желание противоречить Карамзину, – писал Пушкин, – поми­нутно завлекает г-на Полевого в мелочные придирки, в пустые за­мечания, большею частию несправедливые. Он то соглашается с Та­тищевым, то ссылается на Розенкампфа, то утвердительно и без до­казательства повторяет некоторые скептические намеки г-на Каче­новского». Круг источников критикуемого автора широк: «Г-н По­левой сильно почувствовал достоинства Баранта и Тьерри и принял их образ мыслей с неограниченным энтузиазмом молодого неофи­та». Сам же текст историка оказался вне этих ориентаций, и кри­тик видел односторонность Полевого-подражателя: «Пленяясь ро­маническою живостию истины, выведенной перед нас в простодуш­ной наготе летописи, он фанатически отвергнул существование вся­кой другой истории» (VII, 95).
Пушкинский историзм, как и историзм ранних романтиков, не сводим к значимым фактам, но их присутствие обязательно, и оно
137
нарушает единовластие идеального. Этот историзм не должен вос­приниматься как нечто логическое, поскольку он не существует эстетически без связей с субъективным, идеальным. Он синтетичен и выражает содержание исторической жизни человека, представ­шее с особой полнотой в художественном сознании человечества.
В 1820–1830-х годах Романтизм становился все более зрелым и осознавался как важнейшее состояние мирового и националь­ного искусства. Творческая деятельность Пушкина по отношению к этим процессам была наиболее репрезентативной, не случайно поэт назвал своего «Бориса Годунова» произведением «истинного романтизма». Создавая драматические и эпические произведения, романтики обращались к античному, библейскому, фольклорному мифам, и последний был им наиболее близок своим национальным содержанием.
Понимая историзм как художественное свойство романтиче­ских произведений, а не вид или способ мышления, хотя бы и твор­ческого, мы получаем возможность увидеть в нем одно из проявле­ний той новой мифологии, которую творили романтики в подобие известной и все более постигаемой ими в ее художественной мно­гомерности мифологии древних. Шлегель писал об этом: «Древняя мифология… примыкает к живому чувственному миру и воспро­изводит часть его, новая должна быть выделена в противополож­ность этому из внутренних глубин духа»15. Историзму принадлежит в творчестве новой эпохи особая роль: «Истинная история, – считал Шлегель, – должна лежать в основе каждого романтического про­изведения»16. В начале истории, писал Шеллинг, возникла и поэзия («Кризис, вследствие которого мир Богов разворачивается в исто­рию Богов, совершается <…> в поэтах самих…»17). И это связало по­эзию и историю особым образом.
В искусстве нового времени историческое воспринимается че­рез призму новой творимой мифологии и наоборот. Это предпола­гает обращенность традиционного мифа, что обеспечивает единство творческих и социальных процессов: «При идеальном состоянии человечества имела бы место только поэзия»18.
Наиболее показательна в связи с формированием романтическо­го историзма приостановка Пушкиным работы над историческим
138
романом «Капитанская дочка» и создание им «Истории Пугачева». Изучению исторических фактов, ставших основой замысла романа, посвящены многие работы19.
Писателя действительно интересовали факты, которые не были выявлены или замалчивались историками, но конкретно­историческое в романе «Капитанская дочка» оказалось своеобраз­ным. По наблюдениям А. Долинина, время романного действия – два года (с осени 1772 по конец 1774) – взаимодействует с историче­ским, никогда с ним полностью не совпадая; оно не подчинено дик­тату истории с ее кровавым календарем, а выводит в свою животво­рящую длительность: Пугачев в произведении осчастливил Грине­ва в те дни, когда его исторический тезка расправился со своим со­общником Лысовым20.
В сравнении с регулируемой, видоизменяемой фактологией ми­фологическое в романе Пушкина весьма многопланово, и мифоло­гия не оборачивается в архаику, но поддерживается ею. А потому история в произведении – и контекст мифологии, и новая мифологе­ма, в которой историческое является поэтическим обрядовым дей­ствием и осознанием его. Такой историю сохранил фольклор, вос­принятый во время путешествий поэтом по Дону, окрест ностям Ми­хайловского и в Оренбуржье. Пушкин-прозаик стремился в новом повествовании широко использовать фольклорные эпиграфы, по­словицы и поговорки, легенды, сказки, песни. Мифологизм послед­них проявляется в романе в образных связях восставших и молодо­го героя со стихийными силами бытия, когда хаос кружит степным бураном, предстает страстным характером Пугачева, прорывается энергией восстания, дикой силой социальной мести, и его мощь за­хватывает все новые и новые области сюжета, становится содержа­нием переживаний героев, сознания и чувств читателя. Лишь сла­бый голос любви, как тонкая нить, ведет героя в этих вихрях. Так и в песне, где шумит обильная жизнью мати дубровушка, а пою­щего поджидает сила необоримая и сулит ему посреди широкого поля два столба с перекладиной (здесь трагически трансформиро­ван образ мирового дерева), и он печалится о своей жизни, в кото­рой пока может вторить шуму дубровушки. Это пение на пиру вы­являет и энергию противоборства, которая поддержана традицией
139
выражения удали перед решающим сражением. Архаичность этого обрядового действия сохранила в народных песнях всю свою поэти­ческую значимость. Воспроизводя эпическую полноту чувства опас­ностей жизни, ощущения непрестанной, яростной борьбы, отстаива­ния самого права на существование, роман Пушкина явился выра­жением новой художественно-исторической мифологии. Его автор, используя события восстания 1773–1775 годов как исторический по­вод, представил историю национальную и всечеловеческую, течение времени – в его нерасчлененности на прошлое и будущее, в его вечно­сти, а жизнь – в ее неизменной тревоге, в поисках выхода и надежды.
Таким же откровением стал образ Пугачева. Взаимосвязь мифо­логического и исторического проявилась здесь, например, во вни­мании писателя к глазам персонажа (живые, большие, сверкаю­щие, огненные, ястребиные) и его бороде. Это подчеркивание какой­то черты внешности само по себе значимо. Согласно древним веро­ваниям, сила человека сосредоточена в части тела или в звере, пти­це, вещи. Как и у древних богов (Индра, Велес, Кронос, Зевс, Юпи­тер), черная борода Пугачева – знак силы и достоинства. Пушкин­историк знал об указе Пугачева, который «обещал казакам пожа­ловать их крестом и бородою (илецкие, как и яицкие казаки, были все староверцы)…» (VIII, 120). Иван Почиталин вспомнил об этом указе, где Пугачев как властитель поднебесной обещал казакам за службу: «будете жалованы крестом и бородою, реками и морями, и денежным жалованьем, и всякою вольностию»21.
В сознании читателя борода мифологизируется как знак внеш­ности, соотнесенный автором с исторической реалией – настоящим обликом Пугачева: Пушкин выделяет значимое в его внеш ности, усиливая художественное впечатление (мотив бороды пытался осо­знать Ю. В. Доманский; предельно расширив мифологему до мон­гольских, аварских, адыгейских корней, он предложил видеть в черном цвете злое, а в седине доброе начало22. Однако архетипи­ческое значение, скорее всего, закреплено за черным цветом, а се­дина рассмотрена Гриневым при приближении Пугачева и сообща­ет о его возрасте и судьбе). В новом мифологическом повествовании предстает действительно герой, достойно несущий взятую им на себя ношу: он сравним с орлом, он не изменяет себе, когда понима-
140
Соседние файлы в предмете [НЕСОРТИРОВАННОЕ]