Добавил:
Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:

Развитие интонационного мышления в современном вузовском курсе сольфеджио. Учебное пособие

.pdf
Скачиваний:
0
Добавлен:
07.09.2026
Размер:
2 Мб
Скачать
111
учитывать специфику более или менее развитого ученика. Помимо уже цитированного «Никогда», Г. Нейгауз приглаша­ет заинтересованных читателей посетить его уроки, где «ра­бота над образом» получает «конкретное» (а значит, и вполне адекватное) воплощение. Да и показательный пример вы­бран, как утверждает Г. Нейгауз, из числа реально проведен­ных «занятий с учеником». Речь идет о II части бетховенской Сонаты cis-moll, соч. 27 № 1 («Лунной»). По мнению автора, в «…зыбком, “скромном”, утонченном и одновременно страш­но простом, почти невесомом Allegretto» обнаруживаются черты «“утешительного” настроения (в духе Consolation)». Призвав к себе на помощь первую иллюстрацию (откровенно романтического толка), Г. Нейгауз переходит от «Утешений» к их создателю. Цитирование «крылатого словца Листа» – «Цветок между двумя безднами» (да еще, ради полноценного фоносемантического оформления, на французском языке, – о столь немецкой музыке!) – служит второй иллюстрацией: «…стараюсь ему (ученику. – Н. Д.) доказать, что аллегория эта не случайна, что она удивительно точно передает не толь­ко дух, но и форму сочинения, ибо первые такты мелодии… напоминают поневоле раскрывающуюся чашечку цветка, а последующие… – свисающие на стебле листья» ([32, 27, 30–31]; в тексте приведены примеры – тт. 1–3 и 4–5 указан­ного Allegretto). В данной ситуации заслуживает внимания «случайная» подмена используемых понятий: листовская метафора названа аллегорией, и виной тому не «прибли­зительное» понимание музыкантом литературоведческой терминологии, но как раз более точное соответствие между процессом художественной аллегоризации и музыкально­исполнительской «эйдотехникой» в ее трактовке Г. Нейгау­зом: «Прошу помнить, что я… не говорю, что музыка есть цветок, – я говорю, что она может вызвать (! – Н. Д.) духов­ное, зрительное впечатление цветка, символизировать его, подсказать воображению образ цветка. Всякая музыка есть
112
только данная музыка. А=А в силу того, что музыка – за­конченная речь, ясное высказывание, что она имеет опреде­ленный имманентный смысл и поэтому для ее восприятия и понимания не нуждается ни в каких дополнительных сло­весных или изобразительных толкованиях или пояснениях (! – Н. Д.). Для ее понимания существует, как известно, це­лый ряд дисциплин: теория музыки, учение о гармонии, о контрапункте, о строении музыки (анализ форм) <…>» [32, 31].
Итак, в характеризуемых рассуждениях наметились ощу­тимые параллели с методом С. Шерешевского. Во-первых, «имманентность» музыкального смысла, чуждого любому «дополнительному» толкованию, оборачивается для испол­нителя непостижимостью именно содержательного уровня произведения. По существу приписывая теоретическим дис­циплинам (ориентируемым на аналитический разбор текста и детальное конструктивное описание составных элементов последнего) универсальную функцию обеспечения много­уровневых синтезирующих процессов понимания, автор кни­ги солидаризируется либо с прекраснодушными иллюзиями в духе деклараций сторонников «целостного анализа», либо с гансликианством, которое полагает смыслами в музыке не более чем «прекрасные движущиеся формы». Кстати, анало­гичные «реверансы» Г. Нейгауза по отношению к музыкаль­ной науке лишены сколько-нибудь ощутимой конкретности: неоднократно призывая коллег овладевать соответствующи­ми навыками – «…с детства… разбираться в форме, темати­ческом материале, гармонической и полифонической струк­туре исполняемого произведения» [32, 26], он сам ни разу не обращается к подобным анализам с целью содержательной характеристики исполняемых сочинений. В данной ситуа­ции напрашиваются два объяснения: якобы чрезвычайная сложность «имманентного» (не поддается сколько-нибудь полноценному «переводу» словами, а без них в методиче-
113
ском труде никак не обойтись!) или же весьма относительная причастность последнего к смысловой сфере. Музыкальное произведение оказывается для Г. Нейгауза сродни молитве на древнееврейском языке, эзотерическую сущность кото­рой не следует пытаться (чтобы не впасть в соблазн профа­нации) постигнуть путем расшифровки. Надлежит разве что благоговейно проникаться величием указанной сущности, восторгаясь («грех», признаваемый автором книги за собой) и многократно переживая это величие благодаря «суггестив­ным» повторениям.
Во-вторых, представляется вполне закономерной и дис­танцированность авторской «художественной аллегории» от вышеназванной эзотерической сущности: музыка-де лишь «вызывает» в воображении «образ цветка», «символизиру­ет» и «подсказывает», не имея с этим образом глубинного, сущностного родства. Объяснением таковой дистанции, по Г. Нейгаузу, служит исконное свойство человеческого мыш­ления: «…у нас в мозгу работает некий “фотоэлемент”… уме­ющий переводить явления одного мира восприятий в другой» ([32, 31]; курсив мой. – Н. Д.). Следовательно, «образ цвет­ка» есть всецело продукт деятельности воображения, лишь инспирированный музыкальным произведением… Но для чего он тогда нужен исполнителю, разве подобные «изли­шества» не усложняют процесс постижения «имманентного смысла»?! Между тем, Г. Нейгауз целенаправленно (о чем го­ворится в книге) развивает «цветочную тему», достигая впе­чатляющего размаха: «Я приводил ученикам известные при­меры из архитектуры, скульптуры и живописи. Я показывал музыкальные фразы и мотивы, в которых образ цветка в со­ответствии с характером музыки угадывался так же, как в бетховенском Allegretto» ([32, 32]; курсив мой. – Н. Д.). Пере­численные «упражнения» де-факто наделяются функцией «психотехнического» тренинга: «…всякое познание есть в то же время переживание, следовательно, как всякое пережи-
114
вание, оно становится уделом музыки, неизбежно входит в ее орбиту. Отсутствие подобных переживаний, а тем более всяких вообще переживаний порождает бездушную, фор­малистическую музыку и пустое, неинтересное исполнение» [32, 33].
Наметив задачу: добиться от ученика «интересного», «одухотворенного» исполнения, – Г. Нейгауз усматривает пути ее решения в сфере эмоций. Если качество игры пред­определяется масштабностью сопутствующих «пережива­ний», то обеспечение надлежащего уровня масштабности может быть достигнуто посредством интенсивного стиму­лирования – обогащения «эмоциональным содержанием» (благодаря «большому духовному кругозору» и «живейшему интересу ко всем вопросам духовной жизни человечества» – см. [32, 33]) указанной сферы, необходимой количественной «загрузки» рецептивных систем соответствующей информа­цией. Поскольку же «количество» и «масштабность» связаны преимущественно с экстенсивным типом стимулирования, важнейшую роль в данной ситуации призвана сыграть по­знавательная активность, характеризующая процесс освое­ния новых, неизведанных явлений. Результаты подобного освоения во многом зависят от степени близости изучаемых «вопросов духовной жизни» к музыкальному искусству; в связи с этим первостепенное значение для Г. Нейгауза при­обретают области литературы, изобразительных искусств и зодчества. Указанные области, многогранно корреспон­дирующие с музыкой, предоставляют обильную пищу ассо­циативному мышлению (оно уподобляется автором некоему «фотоэлементу») и фантазии. В структурном плане «художе­ственный образ», о котором идет речь, фактически предпо­лагает развертывание цепочки ассоциаций, способствующих протеканию определенной совокупности эмоциональных актов – названных выше «переживаний»; неудивительно, что автор столь высоко оценивает «способность к ассоциа-
115
тивным связям, к мышлению широкими аналогиями» [32, 32]. Впрочем, обратившись к истокам возникновения каж­дого звена подобной цепочки в «показательном примере» из бетховенской Cонаты cis-moll, мы неизбежно приходим к выводу: ассоциации Г. Нейгауза весьма далеки от реалий, за­печатленных в музыкальном тексте.
Прежде всего, многочисленные авторские эпитеты («зыб­кое», «скромное», «утонченное» etc.) лишены каких-либо мотивировок и пояснений, «сама собой» возникает и при­мечательная ремарка «в духе Consolation». Далее, в качестве незыблемого определения, используется цитата из Ф. Ли­ста, «материализуемая» с озадачивающей буквальностью… Однако вряд ли стоит удивляться этому, учитывая осново­полагающую для автора книги «имманентность» музыкаль­ных произведений. В свете указанной декларации, все «сло­ва» о музыке приобретают необязательный, «служебный» характер, обусловленный исключительно эмоционально­психической «подзарядкой» исполнителя. С данной точки зрения, оправданными являются и легкомыслие, и даже про­извол, если только «художественный образ» (по Г. Нейгаузу, «аллегория», то есть наглядное представление некоей аб­стракции) пробуждает многочисленные «переживания».
Здесь, как и ранее, обнаруживается поразительное сход­ство с «чудо-памятью» С. Шерешевского: «эйдотехника», описываемая в книге Г. Нейгауза, предстает, в сущности, мнемонической конструкцией, содействующей закреплению в памяти и воспроизведению по мере необходимости значи­тельного числа рядоположенных феноменов (естественно, уже не слов, а «переживаний»). Точно так же последователь­ность «художественных образов» – вспомогательных по сво­ему предназначению – формируется исходя из произвольно возникающих ассоциаций. Эти ассоциации зарождаются на основе сугубо внешнего и приблизительного уподобления: фонетического – у С. Шерешевского, визуального (при зна-
116
комстве с графическим начертанием музыкального текста) либо акустического (по мере прослушивания какого-либо исполнения) – у Г. Нейгауза. Источником для пополнения «эйдотехнического инструментария» в обоих случаях стано­вится определенная часть жизненных впечатлений, особенно близкая и дорогая мнемонисту (музыканту): «окружающая среда» городского быта либо художественный мир поздне­романтической культуры. Кстати, именно поэтому зрелое творчество Бетховена, согласно Г. Нейгаузу, репрезентирует «эпоху романтизма» (см. [33, 235]), тогда как «Лунная» соната воспринимается в ракурсе листовского творчества – «в духе Consolation»… Тем более интересной представляется еще одна параллель между «чудо-памятью» и «художественно­образной мнемоникой»: речь идет о проблеме забывания.
Известно, что Г. Нейгауз, в целом критически относив­шийся к своим исполнительским возможностям (зачастую, по собственному признанию пианиста, эта самокритика до­стигала масштабов «комплекса неполноценности» [33, 41]), с явным удовольствием рассказывал о личном «рекорде». В молодости («лет 17–18») будущий автор «Искусства фор­тепианной игры» сумел выучить наизусть сложнейшую Сонату B-dur op. 106 Л. Бетховена «ровно в шесть дней» [32, 180]). Нам не удалось обнаружить свидетельств ино­го рода – примеров «выпадения из памяти» в концертной практике Г. Нейгауза, которого, судя по всему, не без осно­ваний именовали «фотографическим аппаратом» [33, 385]). Вот почему экстремальные ситуации «забывания» другими артистами в публичной обстановке неизменно соотносились автором книги с переутомлением или неудовлетворитель­ным «психофизическим» состоянием вообще (см. [33, 332; 32, 174]). Полагая «художественно-образную» мнемонику абсолютно надежным средством, Г. Нейгауз в качестве под­тверждения ссылался на фантастические результаты своего любимого ученика С. Рихтера (последний был для Нейгауза
117
воплощением идеального музыканта par excellence): «…он не “забудет” ни формы, ни отдельных периодов, ни мельчайших нюансов», потому что обладает особым качеством: «безоши­бочным угадыванием музыки, ее смысла, и мгновенным, со­вершенным ее воплощением», потому что С. Рихтеру «…сра­зу, мгновенно все дано – и художественный образ (! – Н. Д.)… и предельное техническое мастерство» [33, 98]). Описывае­мая «данность», безусловно, воспринималась Г. Нейгаузом как нечто конгениальное его собственным устремлениям: «…чем крупнее музыкант, чем более музыка для него – от­крытая книга, тем меньше (незначительнее) становится про- блема работы над образом, она сводится почти к нулю; у та­ких, как С. Рихтер, вся “работа” состоит фактически в том, что вещь “выучивается”» [32, 17]. И с автором книги в данном случае не поспоришь: высказывания самого С. Рихтера об­наруживают явственную близость к «эйдотехнике» учителя – те же произвольные «наглядно-образные» ассоциации, те же «романтические» критерии («…можно сказать, что Бетхо­вен – первый романтик»), тот же примат «чувствования» над знанием, приводящий порой к дискуссионным суждениям (см. аргументы пианиста в пользу повторений, обозначенных авторами) и т. д. [35, 102–104]. Воистину, только возрадуешь­ся и воздашь хвалы столь замечательному ученику – даже его странностям.
В самом деле, Г. Нейгауза удивлял странный метод «вы­учивания» С. Рихтером исполняемой музыки: «…он выбира­ет прежде всего самые трудные и сложные места и затем уже выучивает и запоминает все произведение. Для заурядного пианиста-музыканта такой способ был бы, пожалуй, проти­вопоказан <…> Если бы кто-нибудь за дверью услышал, как занимается Рихтер, он мог бы при некоторой неосведомлен­ности счесть его за “немузыкального чудака”: играются без остановки – две страницы сверху донизу, потом повторяют­ся по многу раз, затем идут следующие две страницы и так
118
далее до конца. Чем вызван этот “маломузыкальный” способ выучивания произведения? <…> Для музыкально малоода­ренного пианиста этот способ… мог бы быть пагубным…» [33, 98–99]. По сути дела, Г. Нейгауз предпочел уклониться от надлежащего разъяснения («…Рихтеру это не страшно <…>, – произведение живет в его мозгу, как цельный сплав, живет тоже любая деталь этого сплава, все дышит органиче­ской жизнью и повинуется законам этой жизни», – см. [33, 99]), вполне отдавая себе отчет в следующем: признание «со­вершенством» результатов некоего труда подразумевает, по меньшей мере, уважительное отношение и к методам, с по­мощью которых указанные результаты достигнуты.
Но действительность, увы, опровергла столь категоричные оценки: еще в середине 1960-х годов «незабывающая» память С. Рихтера стала давать нередкие и катастрофические сбои. Нам довелось присутствовать в ту пору на одном из концер­тов пианиста в Малом зале Ленинградской филармонии. Не­маловажно, что в программе значился 2-й том «Хорошо тем­перированного клавира» И. С. Баха, – ведь барочная музыка принадлежит к числу художественных феноменов, трактуе­мых Рихтером наиболее произвольно по отношению к ори­гиналам (следовательно, мы вправе предположить, что и мнемонический ряд соответствующих «художественных об­разов» должен быть максимально удален от смысловой сферы первоисточника). Во время исполнения одной из прелюдий и фуг артист вдруг остановился и не смог возобновить игру. Некоторое время в зале царила гробовая тишина: слушатели были потрясены. После нескольких минут замешательства (ожидание казалось нестерпимо долгим) пианист еще раз начал ту же пьесу и в злополучном месте остановился вновь. Последовавшая пауза казалась уже вовсе замогильной; ауди­тория пребывала в шоке. Исполнитель же, в отличие от по­следней, отнюдь не выглядел угнетенным болезнью – скорее озадаченным. После некоторого колебания Рихтер встал и
119
без объяснений покинул сцену. Возвратившись из-за кулис с нотами, он незамедлительно продолжил концерт. Публике, явно терявшейся в догадках и столь же явно боявшейся за­говорить о них, оставалось впоследствии лишь повторять на разные лады утвердившуюся в нашем музыкальном мире ак­сиому: о гениальности очередного рихтеровского прочтения музыки Баха. Быть может, лишь единицы признавали слу­чившееся вопиющим и откровенным провалом школярского уровня. Как известно, в дальнейшем аналогичные ситуации повторялись неоднократно, что вынудило пианиста совсем отказаться от игры без нот. Удивительным здесь представля­ется не сам факт забывания, но абсолютная беспомощность музыканта с мировым именем, неумение найти артистиче­ский выход из вполне рядовой ситуации. Позволительно в связи со сказанным привести другие примеры – противопо­ложного характера.
В воспоминаниях Артура Рубинштейна «Дни моей мо­лодости» содержится любопытный эпизод, относящийся к отроческим годам мемуариста. Обучаясь в берлинской Hоchschule у Г. Барта (примерно десятилетием ранее Г. Ней­гауза), юный концертант во время одного из выступлений «…позабыл все его (Барта. – Н. Д.) предостережения и начал играть, улыбаясь друзьям, и думал о чем угодно, кроме му­зыки. И вдруг – бац! Катастрофа! Полная пустота в голове; невозможность вспомнить хотя бы одну ноту. Я знал толь­ко, что пьеса (одна из “Песен без слов” Ф. Мендельсона. – Н. Д.) в ля-бемоль мажоре, и, ни на минуту не останавли- ваясь, с похолодевшим сердцем принялся импровизировать <…> Энтузиазм (аудитории. – Н. Д.) был такой же, как и раньше, и понятно почему: публике пьеса была неизвестна. Мне повезло, и все же я едва осмеливался кланяться <…> И вот – даже сегодня я все еще не могу прийти в себя от удив-
120
ления. Профессор Барт – вместо того, чтобы замахнуться то­пором, – направился ко мне, сияя от счастья, и, пожимая мне руки, сверкая глазами, восклицал: “Чертов парень! Ты него­дяй… но гениальный!”» ([38, 122]; курсив мой. – Н. Д.).
Другой пример почерпнут опять-таки из наших концерт­ных впечатлений 1960-х годов и связан с гастролями в СССР К. Рихтера (совпадение почти символическое!) – основателя и бессменного художественного руководителя Баховского хора и оркестра в Мюнхене, одного из крупнейших органи­стов и клавесинистов современности. На протяжении орган­ного концерта в Большом зале Ленинградской филармонии выдающийся музыкант с неподражаемым блеском исполнял произведения И. С. Баха. В процессе слушания «Дорической» токкаты и фуги d-moll BWV 538 автор этих строк поймала себя на мысли: вместо популярнейшего сочинения звучит какая-то другая музыка, хотя и несомненно баховская! Разу­меется, по окончании концерта в артистической комнате по­следовал вопрос: «Маэстро, какое же сочинение Вы играли?» Ответ оказался поистине впечатляющим: «О, видите ли, я просто забыл в одном месте правильное продолжение…» Комментарии, надо полагать, здесь не требуются.
Объяснение поразительной «немоты» прославленного пи­аниста можно обнаружить в цитировавшейся книге о «чудо­памяти». Как отмечает А. Лурия, «…у Ш. могли встречаться случаи пропуска запоминаемых элементов и почти не встре­чались случаи неточного воспроизведения (например, за- мены нужного слова синонимом или близким по ассоциации словом)» ([22, 200–201]; курсив мой. – Н. Д.). О роли уста­новки на запоминание в «эйдотехническом» процессе уже говорилось выше. Очевидно, что задачи «художественно­образной» мнемоники оказываются несравненно более сложными, а это значительно увеличивает нагрузку на пси-
Соседние файлы в предмете [НЕСОРТИРОВАННОЕ]