Добавил:
ivanov666
Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз:
Предмет:
Файл:Античная литература. Учебное пособие
.pdf
Однако благоразумные речи падают в пустоту. Если их произносит подчиненный, его наказывают, и он замолкает. Если же
военачальник— слова у него не сходятся с действием, тем более
что всегда к его услугам находится божество, которое посоветует
поступить безрассудно. И самая мысль, что можно было бы человеку желать избежать ремесла, предначертанного мужу, этой
профессии— любимцы судьбы, предписывающей убивать и быть
убитым, такая мысль не придет на ум этим героям, которым
С юности нежной до старости Зевс подвизаться назначил
В бранях жестоких, пока не погибнет с оружием каждый!
Эти бойцы уже тогда, как и много веков спустя солдаты Кран-
1
на
ощущали себя «поголовно приговоренными».
Они завлечены в эту ситуацию с помощью простейшей западни. Они выступают в поход с легким сердцем, имея при себе
свою силу, а против себя пустоту. Еще бы: рука на рукоятке меча,
а врага и на горизонте не видно. Мы всегда сильнее отсутствующего противника, если только душа не подавлена его грозной
репутацией заранее. То, что отсутствует, не налагает на душу ярма
неизбежности. Никакой неизбежности нет для тех, кто выступает
сейчас в поход, и война для них начинается как игра, как праздник, освобождающий от гнета повседневных нужд.
Но это состояние для большинства не длится долго. Приходит день, когда то ли страх, то ли поражение, то ли смерть товарища принуждает признать реальность и ей покориться. Тогда прощай сны и игры; тогда нельзя наконец не понять, что война действительно существует. Реальность же войны ужасна, слишком
ужасна, чтобы можно было вынести ее: война приносит смерть.
Думать о смерти постоянно нельзя: можно выдержать мысль о
смерти только как моментальную вспышку, когда чувствуешь, что
она в самом деле близка. Да, конечно, каждый должен умереть, а
1
Местечко на севере Франции, где в ходе Первой мировой войны
французские войска терпели дважды (в апреле 1917г. и в мае 1918г.)
тяжкие поражения от немцев.
81

солдат, не покидая поля битвы, может дожить до седин. Но для
тех, чьи души впряжены в ярмо войны, отношение между смертью и будущим выглядит иначе, чем для остальных людей. Для
остальных людей смерть— это заведомый предел их жизни, отнесенный куда-то в будущее. Для воинов смерть— это само будущее, назначенное им их профессией. Иметь в качестве будущего
смерть — противоестественно. Лишь только война дает почувствовать, что можно погибнуть в каждый следующий миг, мысль
становится не способной уже представить завтрашний день иначе, как словно переправляясь через образы смерти. Находиться
под таким напряжением сознание может только урывками; а между тем каждый новый рассвет приносит одну и ту же реальность;
день за днем составляют годы. И каждый день душа должна производить над собой хирургическую операцию, отсекая надежды
и планы, потому что мысль не может передвигаться во времени,
не проходя через образ смерти. Так война отменяет всякую цель,
включая и цель, для которой она сама началась. Она вообще стирает идею о том, чтобы ставить войне какую-то цель. И все же
душа под властью войны взывает к освобождению; но к такому
освобождению, которое представляется ей в форме трагической,
экстремальной, в форме разрушения. Умеренный и разумный исход из ситуации оставил бы мысль лицом к лицу с перенесенным
или нанесенным насилием, и как пережить это? Невозможно выдержать эту картину даже только как воспоминание. Ужас, боль,
изнурение, массовые убийства, погибшие товарищи— кажется,
что все это не перестанет грызть душу; и где искать забвения как
не в новом опьянении силой, которое потопило бы грызущие воспоминания? И от сознания, что затраченное сверх всякой меры
усилие не принесло ничего или очень мало,— от такого сознания
плохо.
82
Как? со срамом обратно, в любезную землю отчизны
Вы ли отсель побежите, в суда многоместные реясь?
Вы ли на славу Приаму, на радость троянам Елену
Бросите, Аргоса дочь, за которую столько ахеян
Здесь перед Троей погибло, далеко от родины милой?

Что Улиссу до Елены? И даже что ему до Трои со всеми ее богатствами? Они ведь не возместят руин Итаки. Но Елена и Троя
важны для греков лишь потому, что из-за них было пролито
столько крови и слез. Душа, которая вопреки природе вынуждена
уничтожить часть самой себя, дабы противостоять врагу, верит,
что может излечиться, только если уничтожит врага. А между тем
не замечает, что смерть возлюбленных друзей подталкивает ее к
иному соревнованию, порождает темное желание последовать их
примеру. Одно и то же отчаяние толкает и гибнуть и убивать:
Слишком я знаю и сам, что судьбой суждено мне погибнуть
Здесь, далеко от отца и от матери. Но не сойду я
С боя, доколе троян не насыщу кровавою бранью.
Тот, в кого вселялось это двойное притяжение к смерти, принадлежит, если его ничто не изменит, уже к иной породе, нежели
все живое человечество.
Когда поверженный смиренно просит пощады и умоляет позволить ему увидеть завтрашний день, какое эхо может найти эта
робкая надежда в сердце, где одно отчаяние? Уже тот факт, что
один вооружен, а другой безоружен, лишает жизнь последнего
почти всякого значения. Может ли тот, кто разрушил в себе самом
мысль о радости, которую принесет свет завтрашнего дня,— может ли он снизойти к мольбам покорным и тщетным?
Ноги объемлю тебе, пощади, Ахиллес, и помилуй!
Я пред тобою стою как молитель, достойный пощады!
И каков же ответ на эту мольбу?
Так, мой любезный, умри! И о чем ты столько рыдаешь?
Умер Патрокл, несравненно тебя превосходнейший смертный!
Видишь, каков я и сам, и красив, и величествен видом;
Сын отца знаменитого, матерь имею богиню!
Но и мне на земле от могучей судьбы не избегнуть;
Смерть придет и ко мне поутру, ввечеру или в полдень,
Быстро, лишь враг и мою на сражениях душу исторгнет...
83

Кто искалечил свою душу, истребив в ней желание жить, откуда тому взять великодушное усилие, какое растопило бы ему
сердце, чтобы он оказался способен почтить уважением жизнь
другого человека? Ни о ком из гомеровских героев мы не можем
предположить, что он способен на такое усилие, за исключением, может быть, одного, того, кто в известном смысле находится
в центре поэмы, — Патрокла; о нем ведь сказано, что он «умел
быть нежным ко всем», а в «Илиаде» он не совершил ничего жестокого и свирепого. Но во всех тысячелетиях истории сколько
мы знаем людей, которые дали примеры такого божественного
великодушия? Сомнительно, если двух или трех. По недостатку
этой сердечной щедрости солдат-победитель являет собой подобие стихийного бедствия. Одержимый войной, он так же, как и
раб, только иным образом, превращается в вещь, и человеческое
слово не имеет более над ним никакой власти, как над бездушной
материей. Оба они, и воин и раб, прикоснувшись к Силе, претерпели над собой ее непреложное действие, а оно заключается в том,
чтобы сделать тех, кого оно коснется, немыми или глухими.
Такова природа Силы. Ее власть обратить человека в вещь—
обоюдоострая власть и осуществляется в обе стороны: она равно,
хотя и различным образом, поражает и души тех, кто претерпевает ее, и тех, кто ею обладает. Высшей точки эта способность Силы
достигает в переломный момент сражения, когда успех начинает
склоняться на чью-то сторону. Исход битвы решается не теми, кто
рассчитывал и планировал, принимал и осуществлял решения, но
теми, кто как раз потерял все эти способности и превратился либо
в косную материю, коей имя пассивность, либо в слепой смерч,
имя коему молниеносность. Именно здесь последний секрет войны, и «Илиада» его раскрывает своими сравнениями, в которых
воины являются как подобия либо слепых и буйных стихий— пожара, ветра, наводнения, дикого зверя, либо, напротив, боязливого животного, гнущегося дерева, развеянного песка— всего, что
подвержено действию внешних стихийных сил. Как греки, так и
троянцы изо дня в день, а то и из часа в час претерпевают трансформацию одну в другую.
Искусство войны и есть не что иное, как искусство вызвать в
душах людей такие перерождения. Материальные завоевания, де-
84

яния героев, самое уничтожение противника— все это лишь средства, а не цель войны, потому что ее настоящая цель— это души
сражающихся. Эти перерождения— всегда тайна, и творится она
богами, поскольку они возбуждают человеческое воображение.
Это главное свойство Силы— обоюдонаправленная способность
превратить человека в камень, и спасти от нее может только нечто
подобное чуду. Мгновения такого чуда редки и кратки.
Легкомыслие и прихоть тех, кто манипулирует людьми и
вещами, отчаяние, толкающее солдата все вокруг разрушать,
убийство, следующее за убийством, — вот картина однообразного ужаса, и единственный герой ее— Сила. Картина, которая
казалась бы нам удручающе монотонной, когда бы не вспыхивали то там, то здесь на пространствах поэмы светоносные точки:
краткие и дивные моменты озарения душ. Душа пробуждается на
миг, чтобы, увы, потерять себя на бескрайних просторах империи
Силы,— но она пробуждается, чистая, неповрежденная; нет в ней
места тогда ничему двусмысленному, запутанному, тревожному;
храбрость и любовь заполняют се тогда. Иногда человек обретает
душу наедине с собой, когда он пытается, как Гектор под стенами
Трои, без помощи богов и людей взглянуть в лицо своему предназначению. В иных случаях он ее обретает через любовь, и нет
такого рода чистой любви одного человека к другому, которая бы
не встретилась вам в «Илиаде».
Радушие гостеприимства, воспитанное в поколениях, берущее
верх над слепой злобой битвы; трогательность любви родительской, братской; совершенная чистота любви супружеской на пороге несчастья, к которому она уже приговорена. Чистейшая же
любовь из всех возможных, ее триумф и высшая благодать посреди
войны— это дружба, способная зародиться в сердцах смертельных
врагов. Она гонит из сердца жажду мести за убитого сына, за убитого друга, она творит чудо, перебрасывая мост над пропастью, разделяющей благотворителя и просителя, победителя и побежденного:
...И когда питием и пищей насытили сердце,
Долго Приам Дарданид удивлялся царю Ахиллесу,
Виду его и величеству: бога, казалось, он видит.
85

Царь Ахиллес удивлялся равно Дарданиду Приаму.
Смотря на образ почтенный и слушая старцевы речи.
Оба они наслаждались, один на другого взирая...
Эти благодатные моменты редки в «Илиаде», но и их достаточно, чтобы нам с горчайшим сожалением воспринять и про-
чувствовать всю ту жизнь, которую губит сейчас и будет всегда
губить насилие.
Ибо ведь это нагромождение всяческого насилия, какое мы находим в поэме, само по себе оставило бы вас холодными, когда бы
не интонация неизбывной горечи, которая чувствуется повсюду,
тот горький акцент, который выражен иногда одним лишь словом,
а иногда всего лишь сдвигом цезуры или иным оттенком в строе
стиха. Вот что делает «Илиаду» произведением уникальным —
горечь, проистекающая из нежности и падающая, как солнечный
свет, равно на всех и каждого. Нигде интонация не перестает быть
пропитанной горечью и нигде не опускается она до жалобы. Справедливость и любовь — им нет как будто места в этой картине
сплошного насилия, но они омывают этот свирепый мир, будучи
ощутимы всего лишь как акцент. Ничто, драгоценное сердцу человеческому, не презирается, суждено ему погибнуть или нет; беспомощность и нужда человека нигде не сокрыты и всюду показаны
без пренебрежения; никто не вознесен выше человеческой меры и
никто не опущен ниже ее; обо всем, что разрушено, поэма сожалеет. Победители и побежденные равно близки нам, взятые в одной
и той же перспективе— как ближние и поэту и слушателям. Если
и есть различие, то оно в том, что горе другой стороны, страдания
троянцев, пожалуй, переживаются еще более скорбно.
На всей поэме лежит тень предощущения самой великой печали, какая может постигнуть народ,— разрушения его Города.
Родись поэт в Трое, он не мог бы найти более сильные и трогательные слова. И таким же тоном рассказывается об ахеянах, погибающих вдалеке от дома.
Все, чему нет места на войне, что война разрушает или грозит
разрушить, овеяно поэзией в «Илиаде»; подробности войны нигде не опоэтизированы. Переход от жизни к смерти не завуалирован никакой недомолвкой:
86

Вырвалась бурная медь: просадила в потылице череп,
Вышибла зубы ему; и у падшего, выпучась страшно,
Кровью глаза налились; из ноздрей и из уст растворенных
Кровь изрыгал он, пока не покрылся облаком смерти.
Холодная грубость фактической стороны войны ничем не
замаскирована, поскольку ни победители, ни побежденные не
вызывают ни восхищения, ни презрения, ни ненависти. Судьба и боги решают почти всегда колеблющийся исход сражений.
Судьба устанавливает границы неизбежного, а боги в этих границах пользуются полной властью, наградить ли сражающихся победой или же наказать поражением. Это они подстрекают людей
на безумие и предательство, всякий раз срывающие возможность
мирных исходов. Это их дело— война, и нет у них для этой любимой игры иных мотивов, кроме каприза и злобы. Что касается
воинов, победителей и побежденных, то являются ли они в зверином обличье или подобием вещи— все равно, они не возбуждают
ни восхищения, ни презрения, но только горькое сожаление, что
люди могут так перерождаться.
Да, поистине настоящее чудо эта поэма. Горечь, ее проникающая, проистекает из обстоятельства, единственно достойного
горечи, — подчинения души человека Силе, то есть в конечном
счете материи. Подчинение это— удел всех смертных, хотя и в
неравной степени, потому что души различны, качество душ различно. Никто в «Илиаде» не изъят из общего закона, как никто не
изъят из него на земле. И никто не презираем за свою слабость,
если же кому-то удастся— в глубине души или в делах с людьми— ускользнуть из-под имперской власти Силы, он возлюблен,
но возлюблен с болью, поскольку опасность быть уничтоженным
всегда над его головой.
Такого духа— единственный подлинный эпос, каким обладает Запад. <...>
ВейльС. «Илиада» или поэма о Силе / Пер. К.Темерсон
и А.Суконика // Новый мир. 1999. №6
87

С. АВЕРИНЦЕВ. ПРЕДИСЛОВИЕ К ЭССЕ С.ВЕЙЛЬ
Достоевского уже в XIXвеке прочли не только в России, да и
Киркегором под конец того же века заинтересовался, например,
Брандес. И все же есть, очевидно, какой-то смысл в утверждении,
согласно которому наше столетие принадлежит Киркегору и Достоевскому по преимуществу; наше столетие больше их столетие,
нежели то, в котором они жили.
Если XXIвек— будет, то есть если человечество не загубит
до тех пор своего физического, или нравственного, или интеллектуального бытия, не разучится вконец почтению к уму и к благородству, я решился бы предположить, что век этот будет в некоем
существенном смысле также и веком Симоны Вейль. Ее сочинения, никогда не предназначавшиеся к печати ею самой, уже теперь изданы, прочитаны, переведены на иностранные языки. Но
трудно отделаться от мысли, что ее время еще по-настоящему не
наступило. Что она ждет нас впереди, за поворотом.
То, что она до сих пор неизвестна русскому читателю, особенно прискорбно, потому что во всем составе ее морального облика
присутствует та готовность к самосожжению, которой нам, почитающим себя за народ протопопа Аввакума, так часто недостает в
западной духовности.
Ее жизнь началась с того, что она, не без блеска окончив Сорбонну и получив право преподавать философию в лицеях, обладая
притом весьма хрупким здоровьем, пошла на завод, чтобы лично
перестрадать тревожившую ее ум проблему механического труда
(она считала, что именно проблема одухотворения такого труда
оставлена нам греками как неразрешенная — прочие проблемы
культуры они в принципе решили). Ее жизнь кончилась тем, что
она, работая во время войны у деГолля в лондонском штабе французского Сопротивления и готовясь к нелегальной высадке на оккупированной территории, жестко сокращала свой ежедневный
рацион, чтобы не иметь преимуществ перед соотечественниками,
томившимися в условиях оккупации. Этот род высокого безумия
мы слишком легко склонны считать исключительной специальностью русских максималистов.
88

Декларации Прав Человека, на которой основывается величие, но и некоторая духовная «теплохладность» западного гуманизма, его готовность уклониться в сторону идеала внешнего и
внутреннего комфорта, Симона Вейль противопоставила Декларацию Обязанностей Человека. Она аргументировала так: если
прав не соблюдают, их просто нет; но если обязанностей не выполняют, они остаются такими же реальными, такими же неумолимыми. Поэтому обязанности онтологически первичнее прав.
Ее страх оказаться в привилегированном положении перед
кем бы то ни было— перед рабочими на фабрике, перед оккупированными французами, но также перед неверующими, лишенными шанса религиозно осмыслить свое страдание,— привел ее
к поступку, вернее, отсутствию поступка, которое христианский
богослов любого направления не может не оценить как ошибку.
Любя многое— например, наследие классической Эллады,— она
пламеннее всего любила образ Христа, евангельскую духовность,
жизненные навыки старых монастырей, чистоту грегорианского
пения; она подолгу живала в бенедиктинской обители, беря на
себя все аскетические требования, деля с насельниками обители
все, кроме таинств; но она так и умерла некрещеной. На поверхности было нежелание формально выходить из еврейства, пока
продолжаются гитлеровские гонения на евреев. В глубине была
боязнь, что место в Церкви— тоже «привилегия», хотя бы и самая
желанная. Симона Вейль ждала, что Бог сам какими-то непредсказуемыми путями разрешит для нее эту дилемму. Зримо для
мира никакого разрешения не произошло. Рассуждать на эту тему
неуместно— как здесь, так, наверное, и вообще. Одно можно сказать о ней в христианских терминах: заслышав зов нового страдания, который она принимала своей верой как зов Христа— «Иди
за Мной!»,— она никогда не жалела себя и не уподоблялась тем
персонажам из притчи (Евангелие от Луки. 14, 16—20), что отказываются идти на зов Бога, потому что один купил землю, другой
волов, а третий как раз вступил в брак. У нее не было ни земли, ни
волов, ни брака— ничего, кроме несговорчивой совести. Кроме
неразделенной воли к абсолютному.
89

Она было француженка и еврейка, и ей довелось жить во времена, когда гитлеризм угрожал национальному бытию французов
и физическому бытию евреев, как никто и никогда. На борьбу с
гитлеризмом она положила жизнь. Это не мешало ей высказывать
такие жестокие укоризны французскому самодовольству и еврейскому высокомерию, каких не высказывал, кажется, ни один галлофоб и юдофоб. Оно и понятно: «фобы» вообще бранятся бездарно, потому что настоящие горькие истины можно высказать
только изнутри, из опыта сопричастности, в пылу яростной, взыскующей любви. Став вне, отделившись, никогда по-настоящему
не поймешь, что не так. Человеческий суд причастен правде Божьей только тогда, когда это суд над самим собой.
Изредка, но бывают такие дочери: умрет за мать не сморгнув
глазом, но, пока обе живы, не пропустит матери ни одного бессердечного взгляда на соседку или нищенку, все выскажет, все выговорит своим ломким, но отчетливым голосом. А мать как бы
ни злилась, будет помнить, что так дочь поступает прежде всего
с самой собою. Совесть, как соль, как йод,— для ран мука, но и
единственная защита от гниения.
Предлагаемый текст характерен для Симоны Вейль, постольку поскольку в нем присутствует важная для нее тема унижающего овеществления личностного бытия человека под действием
Силы— насилия истории, насилия природы. Недаром один из ее
сборников озаглавлен «Тяжесть и благодать». Тяжесть— несвобода, благодать— обретение свободы. Показателен и выбор эллинского эпоса как отправной точки рассуждений. Гомера и трагиков
Симона Вейль знала наизусть по-гречески.
...А когда-нибудь нашему читателю придет время ознакомиться с ее размышлениями о духовности труда, о необходимости восстановления «укорененности», утраченной современным
человеком. И не в последнюю очередь— с Декларацией Обязанностей Человека.
С.Аверинцев. Предисловие к эссе С.Вейль.
«Илиада», или Поэма о Силе // Новый мир. 1990. №6. С.249—250
90
Соседние файлы в предмете [НЕСОРТИРОВАННОЕ]
