Добавил:
Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:

Русская литература XIX-XX веков. Историософский текст. Монография

.pdf
Скачиваний:
0
Добавлен:
07.09.2026
Размер:
1 Мб
Скачать
☆
Таким образом, несмотря на известную историю об об-
стоятельствах возникновения псевдонима в связи с публика­цией «Симфонии»
240
, можно говорить, что псевдоним Бори­са Бугаева был не столько обыкновенным литературным псевдонимом (как, например, у Федора Сологуба или Игоря Северянина), сколько носил мистико-инициатический ха­рактер, и в нем был как явный (экзотерический), так и тай­ный, «эзотерический» смысл, восходящий к интерпретации Откровения. Псевдоним был призван изменить вместе с име­нем сущность посвящаемого. Андрей Белый входил в лите­ратуру, как будто вступая в инициатический орден. Некото­рым подобием такого ордена и стало в то время общество «Золотое Руно». Важно подчеркнуть, что это был не литера­турный кружок, а именно орден – «братство зари»
241
, как на­зывает его Белый. Его участники – «аргонавты» – были по­гружены в атмосферу мифа, внутри мифа они вели свою жизнь. «Религия необходима,.. – писал А. Белый. – Мы должны возвести человечество в Великое Существо, в «Жену, облеченную в Солнце»… Культ Вечной Жены вырастает из глубин познания. Он превращает познающих в рыцарей «Прекрасной Дамы». Образуется новый рыцарский орден (кур- сив мой – И. Б.), не только верящий в утренность своей звез­ды, но и познающий Ее»
242
. Вновь, в который уже раз, воз-
никает в отечественной культуре образ Апокалиптической жены, которая теперь, вслед за Вл. Соловьевым, получает гностическую интерпретацию (София, Душа мира и вместе с тем – куртуазная Дама).
Понятно, тем не менее, что, несмотря на весь «мисти­цизм» новой интерпретации Откровения, происходящее не переставало быть мистификацией, литературной игрой. Од­нако Белый (и, конечно, он здесь не единственный среди символистов) явно не мог провести четкой границы между мистикой и мистификацией, религией и литературой. На это отсутствие границы впоследствии точно указал Блок в своем «Балаганчике», и это же послужило точкой отсчета для В. Ф. Ходасевича в его мемуарной книге о символизме «Некрополь».
Таким образом, «недостаточное знакомство с церковным преданием» интеллигенции с одной стороны, а с другой –
131
стремление к художественному претворению апокалиптичес-
ких событий привело в первой половине ХХ в. к целому ряду
фантастических построений – к созданию многочисленных
художественно-публицистических версий «конца истории»
и концепций антихриста – от В. Соловьева до Д. Андреева.
Эти процессы, с той или иной степенью интенсивности, были характерны тогда для всей европейской культуры. Поэ­тому тезис Мережковского о «самозарождении мистицизма» в России нельзя принять.
Во-первых, как нами было показано, для возрождения (а отнюдь не зарождения) мистицизма существовали пред­посылки в духовной литературе 70-х–90-х гг. XIX в. В целом эта литература оставалась в рамках церковного предания, влияние которого на символизм Мережковский склонен от­рицать. Во-вторых, неоспоримо влияние творчества Досто­евского и Вл. Соловьева, в меньшей степени – Леонтьева на революционно-эсхатологический фон эпохи. В-третьих, увлечение мистицизмом было предопределено вниманием к простому народу и его верованиям, в том числе сектантско­го характера. В-четвертых, декаденты испытывали влияние параллельных европейских событий.
Наконец, в-пятых, еще очень слабо изучен вопрос об ок­культном влиянии на русскую интеллигенцию в конце XIX в., но оно, несомненно, было. «Оккультизм же в союзе с «положительной наукой» – это синтез, казалось бы, взаи­моисключающих начал – и в самом деле новый оккультизм, явление все того же Серебряного века», – пишет И. Г. Мине­ралова
243
. Рубеж веков – это время появления «Тайной док­трины» Е. Блаватской, деятельности А. Папюса, Г. Гурджие­ва, Р. Генона и других создателей эзотерических учений. В. В. Зеньковский отмечает: «Апокалиптические предчув­ствия, почти всегда расплывчатые, были довольно сильны в это время в разных русских кругах, умеряя и сдерживая те оккультные влияния, которые в это же время вливались в русское декадентство с разных сторон»
244
. Но относительно поколения символистов (начиная уже с Вл. Соловьева) мож­но смело утверждать, что «апокалиптические предчувствия» вполне сливались с «оккультными влияниями», нисколько не «умеряя» и не «сдерживая», а, скорее, распаляя последние.
132
Во всяком случае говорить о «самозарождении» мисти-
цизма в России в конце XIX в. не приходится. Это был мис­тицизм, соединявший эсхатологию и революцию, второе естественным образом вытекало из первого и было интер­претацией первого. Эсхатологическая тема четко распада­лась на два потока: в одном акцентировался, прежде всего, «конец мира», «антихрист», в другом – «преображение мира», «новый человек». Первое направление можно опре­делить как апокалиптическое, второе как утопическое. Они были тесно взаимосвязаны. ИТ русской революции объеди­нял оба потока в один.
3.5. «Мистическая поэма»
как историософский текст
В 1918–1920 г. Максимилиан Волошин задумал высту-
пить с лекцией, которая являлась бы развернутым коммен­тарием к его стихам, вошедшим позднее в книгу «Неопали­мая купина». Он сделал несколько набросков к этой лекции, которые представляют собой самостоятельные тексты и даже могли быть опубликованы, поскольку посылались им для публикации в Одессу. Но не вышли в печать по понят­ным причинам, связанным с обстоятельствами военного времени на одном из самых горячих фронтов гражданской войны. С этой лекцией Волошин выступал в городах Крыма и Новороссии с октября 1918 по июль 1919 г., окончательную редакцию она приняла в мае 1920 г. В любом случае сегодня мы имеем ряд незаконченных историософских фрагментов, введенных в научный оборот в 1990–1992 гг., и, в частности, один вполне целостный и завершенный, впервые опублико­ванный в 1982 г. в Париже
Жанр этого произведения не поддается однозначному
определению. Можно считать это (наряду с упомянутыми фрагментами и некоторыми опубликованными и неопубли­кованными статьями, такими как «Поэзия и революция», «На весах поэзии», «Русская бездна», «Пути России») публи­цистическим циклом, но это в то же время и лирический цикл. Можно считать «Россию распятую» просто лекцией,
245
– «Россия распятая».
133
однако такое определение не передает своеобразия жанра этого произведения.
Мы здесь имеем дело со стихопрозой, возникшей как ав­токомментарий к стихам. Но в процессе работы коммента­рии получили самостоятельное значение, и в результате ско­рее стихи (оставаясь самостоятельными и самодостаточными частями книги «Неопалимая купина») иллюстрируют своеоб­разную историософскую концепцию автора. Иллюстративный характер стихов подчеркнут тем, что они просто обознача­ются в соответствующих местах текста. При отдельной пуб­ликации этого текста, несомненно, они должны воспроиз­водиться полностью. Можно согласиться с Опариным, что в процессе конструирования историософии возникают но­вые жанры
246
. «Россия распятая» – это произведение особого жанра, наиболее полно представившее поэтическую исто­риософию Волошина и содержащее его историософскую поэзию 1917–1920 гг.
В случае с Блоком и Волошиным мы имеем очень удоб­ную «пару»: принадлежа к символистам и имея общие корни миропонимания, общий язык, будучи авторами как лири­ческих стихотворений и поэм, так и критико-публицистичес­ких работ, они, тем не менее, различны в типе творчества. И тот и другой пытаются напряженно понять историю, смысл революции и судьбу России. Но если один движется в этом понимании как бы вслепую, вслушиваясь в «музыку революции», и заранее не знает результата
247
, то другой дви­жется вполне сознательно, зряче, облекая в поэтические об­разы, как правило, уже готовые, сложившиеся у него исто­риософские концепции, и потому берется предсказывать (и порой весьма удачно) будущее.
В первом случае мы имеем дело именно с поэтической
историософией, когда историософская концепция может быть извлечена лишь в результате анализа текста и сопоставления различных источников, эта концепция будет интерпретацией поэзии. Во втором – наоборот, поэзия поможет нам лучше уяснить смысл той историософской концепции, которая за­ранее известна по публицистическим статьям, но положения которой лучше формулируются все же в стихах, поскольку автор – поэт par exellence. Это – историософская поэзия.
134
Два этих понятия, которые мы здесь развели, в «России
распятой» скрещиваются вместе.
И. А. Есаулов совершенно справедливо указывает на па-
радоксальный факт: «первой страницей в советской литера­туре» стала мистическая поэма
248
. Между тем «Двенадцать» не было первым произведением о революции. Первое о рево­люции написал Илья Эренбург, что отмечает М. Волошин. Ему же принадлежит и точное замечание о том, что февраль 1917 г. не вызвал настоящего поэтического отклика. Но даже с поправкой на очень неравнозначные тексты Есенина 1917 г. знаковым поэтическим текстом для русской революции ста­ла все же поэма «Двенадцать».
9 марта 1918 г. А. Блок записывает в «Дневник»: «О. Д. Ка­менева (комиссар Театрального отдела) сказала Любе: «Сти­хи Александра Александровича («Двенадцать») – очень та­лантливое, почти гениальное изображение действительно­сти. Анатолий Васильевич (Луначарский) будет о них писать, но читать их не надо (вслух), потому что в них восхваляется то, чего мы, старые социалисты, больше всего боимся» (415). «Однако, несмотря на страх «старых социалистов» перед об­разом Христа, – комментирует И. А. Есаулов, – в больше­вистской «Правде» блоковская поэма оценивается как «ве­личайшее достижение его поэзии и, в то же время, русской поэзии после Пушкина, Некрасова, Тютчева»
249
.
Думается, большевики испугались даже не столько самого блоковского Христа, сколько мистики революции и ее нацио- нального смысла. Для них («старых социалистов») революция была строго определенным понятием – рациональным и ин­тернациональным. Между тем многие из марксистов в моло­дости проходили «искус» различными «революционно­мистическими» и народническими учениями. Тот же Анатолий Васильевич Луначарский, о котором упоминает О. Д. Камене­ва, посещал ивановские «среды», участвовал в дискуссиях на «башне». Одним из результатов этих дискуссий стала, в част­ности, его книга «Религия и Революция» (1908 г.). Так что «бо­язнь», о которой пишет Каменева, – это, скорее всего, боязнь снова запутаться в лабиринтах символов, из которого, как им казалось, они выпутались с помощью «единственно верного» учения, равно как и боязнь посмотреть на революцию глазами
135
того самого народа, ради которого и руками которого она со-
вершалась.
В действительности, для всех, кроме марксистов, рево­люция представляла из себя, скорее, загадку. Косвенно критикуя марксистскую историософию, Волошин писал о том, что «в России нет… ни буржуазии, ни пролетариата в точном смысле этих понятий» (485). Появление тех и других Волошин описывает как своего рода «ролевую игру»:
Один поверил в то, что он буржуй,
Другой себя сознал, как пролетарий,
И почалась кровавая игра… (376)
250
По Волошину, получается, что земная история – это борь­ба между «несуществующими величинами», которая именно в России «достигает высшей степени напряженности и оже­сточения». «Кто они – эти беспощадно борющиеся враги? Пролетарии и буржуи? Но мы знаем, что это только маска­радные псевдонимы, под которыми ничего не скрывается» (495). Роль русской революции – выступать под псевдони­мами, – формулирует он в одной из черновых редакций «России распятой». И там же: они – призраки, а льется ре­альная русская кровь» (888).
Нам представляется, что в этих тезисах выражено не только специфически волошинское, но и в целом обще­символистское (при всех индивидуальных различиях) ви­дение истории. В действительности, если вспомнить, ка­кая роль в будущем в воспитании подрастающего поколе­ния будет отведена ролевым играм, вроде «Зарницы», становится понятно, что предположение Волошина об игровом характере русской революции не лишено прони­цательности. Реальность революции и ее смыслы постига­ются, прежде всего, через игру. Отсюда уже просматрива­ется та перспектива, которая позволила ряду исследовате­лей говорить о проблеме «карнавальности» поэмы «Двенадцать».
Проблему эту впервые обозначил, что логично, сам ав­тор концепции карнавала в культуре М. М. Бахтин: «Иро­ничны эти двенадцать красногвардейцев. И они как бы
136
иронически поданы... Вся ситуация эта подана у него иро­нически. Я бы сказал, и Христос у него чуть-чуть...»
251
. Тема была развита С. Стратановским, указавшим на святоч­ность, присутствующую в сознании двенадцати
252
и Б. М. Гаспаровым, утверждающим, что сюжет «Двенад­цати» именно святочный карнавал
253
. И. Есаулов, не от­рицая такого хода в принципе, настаивает на «книжном» характере блоковской святочности и «демоническом», «бе­совском», и, ссылаясь на Гройса, «тоталитарном» характе­ре этого карнавала
254
.
Приступая к решению этой непростой проблемы, укажем для начала, что блоковских Двенадцать нельзя понять как в отрыве от их социальных ролей, или масок, так и в отрыве от национальности, также понимаемой как роль. Русская ре­волюция – «мировая премьера»: для двенадцати красногвар­дейцев это роль в драме истории, которая разыгрывается на подмостках всего мира:
Мы на горе всем буржуям
Мировой пожар раздуем.
Мировой пожар в крови.
Господи, благослови! (12)
Если первые две строчки прочитываются в некоем уни­версоциальном контексте, где Двенадцать сознают себя частью мирового антибуржуазного братства, то последние две явственно указывают именно на национальные приз­наки: именно русские, понимаемые как «скифы», являют­ся носителями огня – искр будущего «мирового пожара»; именно у них он в «крови». Применяя уже евангельскую метафору, русские – это «закваска», которая заквашивает все тесто (Матф 13:33; Гал. 5:9). Вообще в Евангелии мис­сия будущих апостолов обозначена яркими метафорами. Это и упомянутая «закваска», и «соль земли», от которой «осолится» (Мф. 5:13) вся пища. В христианском контексте апостолы – это как бы особая часть, которая сообщит бла­годать всем народам.
В контексте мировой Революции, как ее понимали в на­чале ХХ в., в частности Блок и А. Белый, такой избранной частью представлялся русский народ. В дневниковых записях
,
137
периода создания «Двенадцати» и «Скифов» Блок со-
чувственно цитирует «скифское» стихотворение Белого:
Россия, Россия, Россия, Мессия грядущего дня!
«Последние арийцы – мы», – добавляет он уже от себя
(259, 261). Поэтому Двенадцать – это, конечно, апостолы
Революции (а не Христа), но это и простые русские люди,
исполняющие свою мессианскую роль в мировой драме исто-
рии. Но поскольку понятие русского народа в течение це-
лого столетия нагружалось дополнительными мессиански-
ми значениями («народ-богоносец» и другие, см. гл. 1), то
совершенно естественно во главе русских людей видеть
Христа (даже не замечаемого ими), как естественно видеть
его и во главе апостолов. Это одно из возможных объясне-
ний финала «Двенадцати», о котором мы будем еще гово-
рить ниже.
На этот аспект, мало кем замечаемый и тогда, и сейчас,
одним из первых обратил внимание Ю. Никольский
255
. Сов­ременный исследователь В. Крючков также пишет о Двенад­цати как о «русских людях, принявших новую веру»
256
. Вера же, согласно глубоким архаическим представлениям, должна иметь некие внешне наглядные формы. В православной тра­диции это могут быть знаки креста на одежде, теле или сами распятия, свечи в руках, хоругви, иконы, платки на голове у женщин и т. д. Все это можно понимать в социальном смысле как элементы переодевания, костюма, маскарада. Тогда красногвардейцы, матросы и другие узнаваемые типа­жи первых лет революции (потом исчезнувшие и вернувши­еся лишь с помощью кинематографа) – это в самом деле русские люди, надевшие особые маски – для того, чтобы играть роль в истории, понимаемой как мировая драма, или мистерия.
С этим связана и малопонятная, иначе «убийственная» ирония автора в первой части поэмы «Двенадцать», с кото­рой он сообщает о всеобщей неустойчивости и наблюдает, как люди падают один за другим:
Завивает ветер
Белый снежок.
138
Под снежком – ледок. Скользко, тяжко, Всякий ходок Скользит – ах, бедняжка! (7)
Далее, как известно, перед читателем проходит галерея
социальных типов (Старушка, Буржуй, Писатель, Поп, Ба­рыня, Бродяга). Все они узнаваемы в социокультурном кон­тексте России начала века и все – скользят или падают, не выдерживая испытания стихией.
Работы современных исследователей, как мы видели
выше, показывают, что понимание истории как мистерии и драмы характерно для символистов, представителей эли­тарной культуры. Но практически нет исследований, по­казывающих, что именно так понимается история, истори­ческое действие и в народной культуре. Частный человек, обращенный внутрь к самому себе или своей семье, не историчен и не может играть роль в истории, понимаемой как социальное, коллективное действие, движение, изменение. Чтобы играть роль в истории, он должен надеть маску (как и на войне, и вообще в социуме). Эти маски («псевдони­мы») уже известны. У Волошина это красногвардеец, солдат,
матрос, буржуй, пролетарий. Блок дополняет этот ряд: «пи­сатель-вития», старушка, поп, барыня. У Есенина такими
масками станут разбойник, повеса, хулиган. Это именно ти­пические и даже архетипические фигуры – карнавальные маски (иначе народ и не может их понимать), и революция, в народном понимании, – это, несомненно, карнавал
в истории.
Более подробному рассмотрению этой темы посвящен
один из разделов нашей монографии «Мифопоэтика пос­тупка», где говорится о революции как результате под­чинения карнавального переживания смерти-воскресения историчес-кому разуму: «Смерть была пережита как конец тысячелетнего социального строя, Воскресение – как рождение нового строя, новых социальных отношений… Это крушение по сути не что иное, как карнавальное пе­реворачивание, вдруг раздвинувшее свои границы и пере­местившееся в социально-исторический план»
257
. Здесь
139
можно было бы уточнить: это карнавальное переворачи­вание с примесью «мессианской» идеи, постепенно вхо­дящей в народное сознание с XIX в. Специфика русской
революции, какой ее увидел Блок (и какой она, несомненно, была на уровне народного сознания в начале) – это соеди­нение карнавальности с мессианско-эсхатологическим исто­ризмом.
Однако карнавальное и мессианское начала в культуре противоположны, семиотически противопоставлены: одно связывается с космогонией и солярными мифами, другое – с эсхатологией и историоцентризмом. Вообще мессианское сознание – черта иудейской эсхатологии. Трудно предста­вить что-либо более противоположное карнавалу, нежели иудейский эсхатологизм. На это указывал, в частности, Н. А. Бердяев: «Есть две точки зрения на мир: для одной мир есть прежде всего космос, для другой мир есть прежде всего история... Философия истории могла возникнуть лишь в связи с мессианско-эсхатологическим сознанием, которое было лишь у Израиля и у влиявших на него пер­сов…»
258
. И тем не менее в историософском тексте, созда-
ваемом поэтами-символистами, данное противоречие сни-
мается, и русская революция предстает как карнавал, который не возвращается в свои границы, а свершает апокалиптиче­скую смену одного эона другим. Именно это и обусловливает
в поэме Блока, с одной стороны, карнавально-святочный характер «падений» в первой части и всей «любовной» сю­жетной линии (см. ниже), с другой – жесткий, прямой (хотя и петляющий) державный путь красногвардейцев, возглав­ляемый Христом.
Что касается распространенных противопоставлений карнавала и «реальной» истории, в которой льется «реаль­ная» кровь, то, во-первых, и древние карнавалы отнюдь не были бескровными, и, во-вторых, нигде и никогда исто­рия не совершалась и не совершается бескровно. Та же якобы «бескровная» Февральская революция в России – не более чем пропагандистский миф. Против этой гума­нистической утопии о бескровных революциях и прочем выступал Волошин, а Блок посвятил этому статью «Кру­шение гуманизма».
140
Соседние файлы в предмете [НЕСОРТИРОВАННОЕ]