Универсальные принципы анализа вербального искусства. Учебное пособие
.pdf«– <…> насчет подкопов <…> я даже и не понимаю. О чем вы говорите; оставим лучше этот разговор, Ипполит.
–Оставим до времени; к тому же ведь нельзя и без благородства с вашей-то стороны» (т. 8, с. 432).
Персонажи-пересмешники не только задерживают внимание читателя на значимых для автора смыслах, но и создают некоторое дополнительное значение, как здесь, например, значение «беспредельного» благородства.
Страдание – сострадание – жалость. Этот мотив на-
бирает силу постепенно, прежде чем зазвучит в полный голос. Основная внешняя опора этого смысла – образ Настасьи Филипповны. Еще до появления в романе «самой» Настасьи Филипповны ее портрет и притча о Мари создают напряженное ожидание.
Рассматривая портрет, князь скажет: «Удивительное лицо! <…> Лицо веселое, а она ведь ужасно страдала, а?
Об этом глаза говорят, вот эти две косточки, две точки под глазами в начале щек» (т. 8, с. 31-32). Превосходная сте-
пень, выраженная лексически («ужасно»); вопрос, требующий сомышления читателя, а не романного собеседника («<…> а?»); и, наконец, тройное (!) уточняющее возвращение к только что сказанному («об этом глаза говорят», «вот эти две косточки», «две точки под глазами в начале щек») –
так автор уже на самом «низшем» уровне формы заботится об усилении смысла в тексте, а значит, остается надежда на возобновление этого смысла в психике читателя.
Портрет Настасьи Филипповны появится в романе еще раз – произойдет удвоение ситуации, мотив страдания- сострадания-жалости получит композиционную поддержку:
«– <…> Так вы такую-то красоту цените? – обратилась она [генеральша] вдруг к князю.
–Да… такую… – отвечал князь с некоторым усилием.
–То есть именно такую?
–Именно такую.
51
–За что?
–В этом лице… страдания много… – проговорил князь как бы невольно, как бы сам с собой говоря, а не на вопрос отвечая» (т. 8, с. 69).
Автор удерживает читателя на значимом смысле. Диалог тормозится переспросом. Глубокие паузы в речи князя и замечание «как бы невольно, как бы сам с собой говоря, а не на вопрос отвечая» не заставляет сомневаться во взвешенности его ответа.
Притча о Мари – свернутая модель будущего отношения князя к Настасье Филипповне. Именно в этой притче впервые с уже закрепившимся в тексте понятием страдания начнут взаимодействовать понятия сострадания и жалости. Здесь же начнет устанавливаться различие между любовью мужчины к женщине и христианской любовью-жалостью.
Два смысловых оттенка соединятся в образе князя: сострадающий другим и страдающий за других: «<…> лицо это еще с портрета вызывало из его сердца целое страда-
ние жалости; это впечатление сострадания и даже страдания за это существо не оставляло никогда его сердце, не оставило и теперь» (с. 289).
Мотив страдания-сострадания-жалости, концентрируясь в основном на отношении Мышкина к Настасье Филипповне, не замыкается на этой сюжетной линии. Он возобновится, например, в связи с отношением князя
● к Рогожину: «Сострадание осмыслит и научит самого Рогожина. Сострадание есть главнейший и, может быть, единственный закон бытия всего человечества»
(т. 8, с. 192);
● к Ипполиту: «<…> вы больше нас страдали и страдаете <…>. Кто мог страдать больше, стало быть, и достоин страдать больше. <…> Даже самые смешные стороны ее (князь говорит об исповеди Ипполита. – О.В.)
<…> искуплены страданием, потому что признаваться в них было тоже страдание <…>» (т. 8, с. 432);
52
● к генералу Лебедеву: «<…> старик мог <…> запо-
дозрить князя в безмерном сострадании к нему <…>, ему бесконечно было жаль генерала» (т. 8, с. 418).
Способность князя к состраданию поддерживается в романе и голосом Радомского. Евгений Павлович Радомский «угадывает» этот главный рычаг поступков князя: «Состра-
дания достойна? <…> Но ради сострадания <…> разве можно было опозорить чистую девушку <…>. Да до чего после того будет доходить сострадание? Ведь это неверо-
ятное преувеличение!» (т. 8, с. 482). Этой репликой Радомского о безмерности сострадания князя автор подводит своего героя к опасной черте: «Сострадание, которое повлекло бы спасающего вслед за гибнущим, было бы абсолютным злом, великой ложью, дьявольской хитростью» (Бердяев, 1989, с. 190). Сам князь осознанно остерегается этой грани:
«– Бог видит, Аглая, чтобы возвратить ей [Настасье Филипповне] спокойствие и сделать ее счастливою, я отдал бы жизнь мою, но… я уже не могу любить ее, и она это знает!
–Так пожертвуйте собой, это же так к вам идет! Вы ведь такой великий благотворитель. <…> Вы должны, вы обязаны воскресить ее, вы должны уехать с ней опять, чтоб умирять и успокаивать ее сердце. Да ведь вы же ее и любите!
–Я не могу так пожертвовать собой. Хоть я и хотел один раз и… может быть, и теперь хочу. Но я знаю наверное (выделено в романе. – О.В.), что она со мной погибнет, и потому оставляю ее. <…> В своей гордости она никогда не простит мне любви моей – и мы оба погибнем! Это неестественно, но тут все неестественно» (т. 8, с. 363).
Такое же предостережение звучит еще в одной сцене:
«– <…> Ну, хорошо, ну, скажите мне сами, ну, как повашему: как мне всего лучше умереть? <…> Чтоб вышло как можно… добродетельнее то есть? Ну, говорите! (слова Ипполита. – О.В.)
53
–Пройдите мимо нас и простите нам наше сча-
стье! – проговорил князь тихим голосом.
–Ха-ха-ха! Так я и думал! Непременно чего-нибудь ждал в этом роде! Однако же вы… однако же вы… Ну, ну!
Красноречивые люди! |
До свиданья, до свиданья!» (т. 8, |
с. 433). |
многих приводит в негодование: |
Этот ответ князя |
«Вечно скорбя о скорбящих, он никого не может утешить. <…> Хотя бы ему было дано понять трагичность положения близких ему лиц! Но и этого нет. Его скорбь – только скорбь по обязанности. <…> Нет, князь Мышкин – выродок даже среди высоких людей Достоевского, хотя все они более или менее неудачны» (Шестов, 1922, с. 73).
Такая реакция понятна эмоционально. Это реакция одного человека с присущим ему и только ему психическим опытом на поступок другого человека, а не на поступок героя. Но как бы «человекоподобен» ни был образ, он остается знаком идеи. В основе искусства лежит мимезис, то есть не сама действительность, а подражание под действительность. В этом разговоре князя с Ипполитом, как ранее в его разговоре с Аглаей, утверждается важный смысл: отказываясь разделять чужую гибель, герой Достоевского сопротивляется идее обожествленного страдания: «Не искать смерти повелевал Христос, а с Ним в соединении побеждать смерть, идти к воскресению. Претерпеть до конца и значит завоевать жизнь, не погибнуть от страдания. Христос учит мужественному отношению к жизни и ее мукам» (Бердяев, 1989, с. 188). Князь противостоит стремлению умирающего юноши заставить страдать вместе с собой всех окружающих. «Второстепен-
ные» герои потому и второстепенны, что их функциональная нагрузка (их предназначенность) состоит в закреплении некоторого доминантного смысла или смыслов в содержательной структуре главного героя. Второстепенные герои всегда семиотически несамостоятельны. Семиотической вторичностью и определяется их второ-
54
степенность. Функциональная нагрузка образа Ипполита Терентьева состоит большей частью в том, чтобы сформировать в образе князя идею сопротивления беспредельности страдания.
Спасение. Несомненно, существеннейшую роль в соотнесении образа князя Мышкина с образом Богочеловека играет идея спасения. Эта идея возникает в романе с появлением портрета Настасьи Филипповны: «Ах, кабы добра! Все было бы спасено!» (т. 8, с. 32). В конце романа идея спасения звучит открыто, с предельной силой: «Я, чтобы спасти всех нас, говорю <…>. Зачем исчезать и уступать другим место, когда можно остаться передовыми и старшими. Станем слугами, чтобы быть старшинами» (т. 8, с. 458).
Мысль о спасении оказывается в едином контексте с призывом вернуться к исходному пониманию рыцарства и его предназначения. Эта пространственная близость смыслов, вовлекаемых самим построением текста в эпицентр эстетически значимого, обеспечивает их взаимную корректировку и резко сокращает произвольность понимания.
Неосуждение. Прощение. Герой Достоевского отказывается от понятия вины в отношении других, не-себя – область смыслового схождения князя и евангельского Прообраза увеличивается: «Ведь Иисус уничтожил само понятие «вины», он отвергал всякую пропасть между Богом и человеком, он переживал (выделено в тексте. – О.В.) это единство Бога и человека, как свою (выделено в тексте. – О.В.) «благую весть»… А не как преимущество!» (Ницше, 1907,
с. 88).
«По мнению Достоевского, «неосуждение» есть основное условие того специфического к людям отношения, благодаря которому они становятся для нас «ближними»» (Чижевский, 1929, с. 34). Готовность князя прощать обыгрывается в романе голосами разных героев. Среди этих голосов реплика Аглаи получает обобщающую силу: «Я догадалась после его слов, что всякий, кто захочет, тот и может его
55
обмануть, и кто бы ни обманул его, он потом всякому про-
стит <…>» (т. 8, с. 472). Князь, действительно, всех прощает, то есть освобождает от вины. Простить и значит ‘освобо-
дить от вины’.
Князь прощает Мари-Настасью Филипповну, хотя перед князем их вины нет. О Мари князь говорит: «<…> я с самого начала ее нисколько за виноватую не почитал <…>»
(т. 8, с. 60). Позже князь скажет Настасье Филипповне: «Не попрекну!» (т. 8, с. 141).
Прощает князь и тех, кто «виноват» перед ним самим. Это свойство князя гипертрофируется в развернутом сюжетном осложнении – деле «сына Павлищева». Открывается автор написанной о князе пасквильной статьи – Лебедев:
«– <…> И не стыдно тебе, князь, с такими людишками водиться, еще раз говорю? Никогда не прощу тебе! (го-
ворит Лизавета Прокофьевна Лебедеву. – О.В.)
–Меня простит князь! – с убеждением и умилением проговорил Лебедев <…>.
–<…> Князь действительно простит, и, уж навер-
ное, простил <…> даже, может, извинение в уме подыскал, ведь так, князь, не правда ли? (слова Ипполита. –
О.В.)» (т. 8, с. 241-242).
Автор усиленно направляет мыслительную деятельность читателя по определенному руслу: построенная на вос-
клицаниях антитеза «Никогда не прощу! – Меня простит князь!», градация «действительно простит» – «уж наверное, простил» – «даже, может, извинение в уме подыскал», двойной переспрос «Ведь так, князь, не правда ли?», ком-
ментарий к реплике Лебедева – «с убеждением проговорил», – все эти формальные усилия. сконцентрированные в кратких перекрестных репликах сразу трех героев, стягивают весь полилог в напряженный смысловой узел. Цель автора одна – быть понятым.
Князь винит себя даже за мысленное осуждение:
«А впрочем, что же он взялся их так окончательно судить,
56
он, сегодня явившийся, что же это он произносит такие приговоры?» (т. 8, с. 190).
Князь прощает сам и возбуждает в других способность к прощению:
«– Вот пред кем еще повинитесь! – сказал князь, указывая на Варю.
–Нет… здесь искренно не прощают! – горячо вырвалось у Гани <…>.
–Нет, прощу! – сказала вдруг Варя» (т. 8, с. 102).
Добро. Сам князь не знает злобы. Рогожин говорит кня-
зю: «Какая у тебя будет злоба!» (т. 8, с. 32). Радомский об-
ращается к князю: «<…> Мой добрый князь <…>» (т. 8,
с. 482).
Князь считает добро залогом личного спасения: «Это гордое лицо, ужасно гордое, и вот не знаю, добра ли она?
Ах, кабы добра! Все было бы спасено!» (т. 8, с. 32).
Князь возбуждает добро в других: «Теперь ты четвер-
ти часа со мной не сидишь, а уж вся злоба моя проходит, и ты мне опять по-прежнему люб» (слова Рогожина, с. 174).
Так этот смысл – сразу в трех проекциях – сходится в одном образе, в образе князя.
Любовь. Неделимая совершенная любовь предстает в романе Достоевского в образе братской любви и любвижалости. Записку к Коле князь подписывает: «Любящий вас кн. Л. Мышкин» (т. 8, с. 158). Рогожину князь говорит: «И
ты мне дорог. Я очень люблю тебя, Парфен» (т. 8, с. 173).
Князь видит в Рогожине брата (т. 8, с. 181), мечтает о братской любви Рогожина к Настасье Филипповне: «Разве не станет ее слугой, братом, другом, провидением?» (т. 8,
с. 192). Даже свою записку к Аглае князь подписывает (как потом выяснится, ошибочно) «брат» (т. 8, с. 157), и это слово автор выделяет курсивом.
Основной внешней опорой любви-жалости станет образ Настасьи Филипповны: «<…> я ее не любовью люблю, а жалостью» (т. 8, с. 173). Голосом Рогожина автор опреде-
57
лит силу этой любви: «<…> Жалость твоя, пожалуй, еще пуще моей любви!» (т. 8, с. 177).
Смирение. «<…> Смиряться в высшем смысле этого слова значит активно противиться власти зла, не подчиняться искушениям злобы» (Бердяев, 1989, с. 187-188). О смирении, об этой главной христианской добродетели, противоположной гордыне, мы читаем в исповеди Ипполита: «Но я заме-
тил, что он [Коля] переносит мою раздражительность так, как будто заранее дал себе слово щадить больного. Естественно, это меня раздражало; но, кажется, он вздумал подражать князю в «христианском смирении» <…>» (т. 8, с. 328). И далее: «NB. Говорят, смирение есть страш-
ная сила; надо справиться об этом у князя, это его собст-
венное выражение» (т. 8, с. 329). Такая сложная траектория мысли: от князя – к Коле, от Коли – к Ипполиту, от Ипполита – опять к князю – исключает случайность. Перед нами болевая точка текста. То, что тревожит автора. И это «заметь хорошо» – не столько обращение Ипполита к себе самому, сколько обращение автора – к читателю, просьба задуматься.
Известный евангельский смысл «подставь другую щеку» получит в романе сюжетную поддержку: «<…> Ганя со всего размаха дал князю пощечину. <…> Князь побледнел. Странным и укоряющим взглядом посмотрел он Гане прямо в глаза; губы его дрожали и силились что-то проговорить; какая-то странная и совершенно неподходящая улыбка кривила их.
– Ну, это пусть мне <…> а ее [Варю] все-таки не дам»
(т. 8, с. 99). И действенность смирения в противостоянии злу тоже найдет сюжетную опору: Ганя раскается в своем поступке.
Не отвечая злом на зло, мы не впускаем зло в себя, а значит, не умножаем его.
Бессребреничество. Сначала князь в незнакомом городе в первый день своего приезда отдает («занимает») гене-
58
ралу Иволгину все свои деньги (полученные им от Епанчина) и остается «без гроша» (т. 8, с. 106)
Потом князь начнет раздавать полученное наследство:
«<…> явились, например, кредиторы покойного купца, по документам спорным, ничтожным, а иные, пронюхав о князе, так и вовсе без документов, – и что же? Князь почти всех удовлетворил <…>, и потому только удовлетворил, что действительно оказалось, что некоторые из них в са-
мом деле пострадали» (т. 8, с. 153). Готовность князя отдавать подчеркивается высокой степенью условности тех внешних предлогов, которые использует герой Достоевского, чтобы воплотить идеальные смыслы, стоящие над сюжетной действительностью и рациональными представлениями о «правдоподобии»: «<…> отнимающему у тебя верхнюю одежду не препятствуй взять и рубашку. Всякому, просящему у тебя, давай, и от взявшего твое не требуй назад <…>. И если взаймы даете тем, от которых надеетесь получить обратно, какая вам за то благодарность?» (Евангелие от Луки,
гл.6, ст. 29, 30, 34).
«История с Бурдовским» – развернутый повтор уже очерченного смысла. Многократно доказанная юридическая безосновательность притязаний «сына Павлищева» не может повлиять на решение князя удовлетворить эти притязания:
«– <…> Этот идиот завтра же к ним опять потащится свою дружбу и капиталы им предлагать! Ведь пой-
дешь? Пойдешь или нет? (слова Лизаветы Прокофьевны. –
О.В.)
– Пойду, – тихим и смиренным голосом ответил князь»
(с. 237).
Девственность. С самого начала романа мы узнаем о девственности князя. Об этом говорит сам князь, едва успев познакомиться в поезде со своими «случайными» попутчиками:
«– А до женского пола вы, князь, охотник большой? Сказывайте раньше!
59
–Я, н-н-нет! Я ведь… Вы, может быть, не знаете, я
ведь по прирожденной болезни моей даже совсем женщин не знаю.
–Ну коли так, – воскликнул Рогожин, – совсем ты,
князь, выходишь юродивый, и таких, как ты, бог любит!
–И таких господь бог любит, – подхватил чиновник»
(т. 8, с. 14).
«В тот же день» князь говорит о своей девственности Гане и тоже, едва с ним познакомившись: «Я не могу же-
ниться ни на ком, я нездоров <…>» (т. 8, с. 32).
Сначала упоминание о девственности оправдывается сюжетно, болезнью князя, но вот, наконец, сюжетное оправдание опускается и назреваемый символический смысл девственности становится очевидным: в реплике Евгения Павловича Радомского рыцарство и девственность оказываются равнозначимыми признаками князя: «И вот, в тот же день,
вам передают грустную и подымающую сердце историю об обиженной женщине, передают вам, то есть рыцарю и девственнику, и о женщине» (т. 8, с. 481).
Преодолевая линейность текста, взаимокорректирующие друг друга смыслы движутся в одном направлении: зона смыслового совпадения героя Достоевского и евангельского образа Богочеловека расширяется.
Ипполит, сославшись на Колю, повторившего слова самого князя, прямо назовет князя христианином, «ревностным христианином» – весьма экономный способ усиления смысла: «Правда, князь, что вы раз говорили, что мир спасет «красота»? Господа, – закричал он громко всем, князь утверждает, что мир спасет красота! А я утверждаю, что у него оттого такие игривые мысли, что он теперь влюблен. …Какая красота спасет мир? Мне это Коля пере-
сказал… Вы ревностный христианин? Коля говорит, вы сами себя называете христианином» (т. 8, с. 317).
Понятие христианина возникает в кажущейся бессвязной речи Ипполита без какой бы то ни было внешней моти-
60
