Добавил:
Upload Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:

Курцио Малапарте - Капут

.pdf
Скачиваний:
64
Добавлен:
13.03.2016
Размер:
2.17 Mб
Скачать

61

—  Мне показалось, что он не знал, кому передать прах Тодта. Новый взрыв смеха заглушил мои слова.

—  Могу заверить вас, — сказал Франк, — Гитлер давно решил этот вопрос, nicht war2? — и повернулся к сотрапезникам.

—  Ja, ja, natürlich! — воскликнули все.

—  Гитлер — высший человек. Вы тоже считаете, что он — высшее существо?

Поскольку я колебался, он внимательно посмотрел на меня и сказал с любезной улыбкой:

—  Мне хотелось бы знать ваше мнение о Гитлере. —  Он — почти человек, — ответил я.

—  Что?

—  Почти человек, хочу я сказать, он, собственно, не настоящий человек. —  Ach so! — сказал Франк. — Вы хотите сказать, он Uebermensch3? Да, Гитлер, по сути, не просто человек. Он — Сверхчеловек.

—  Герр Малапарте, — вступил в разговор один из сидевших в конце стола, — написал в одной из книг, что Гитлер — женщина.

Это был начальник гестапо польского генерал-губернаторства, человек Гиммлера. Его холодный печальный и мягкий голос звучал как будто издалека. Я поднял взгляд, но мне не хватило мужества посмотреть на него. Его холодный, печальный и мягкий голос, голос издалека, заставил чуть сильнее биться мое сердце.

—  Именно так, — сказал я после секундной паузы. — Гитлер — женщина. —  Женщина? — воскликнул Франк, вперив в меня полный беспокойного удивления взгляд.

Все молчали и смотрели на меня.

—  Если он, по сути, не настоящий мужчина, — сказал я, — то почему он не может быть женщиной? Что в этом плохого? Женщины заслуживают всяческого почтения, нашей любви и восхищения. Вы утверждаете, что Гитлер — отец немецкого народа, nicht war? Почему же он не может быть ему матерью?

—  Матерью? — воскликнул Франк. — Die Mutter?

—  Матерью, — сказал я. — Ведь это мать вынашивает дитя в своей утробе, рожает в муках, питает его собственной кровью и молоком. Гитлер —

2Не правда ли? (нем.)

3Сверхчеловек (нем.).

62

матерь новой немецкой нации, он зачал ее в своем лоне, породил на свет в муках, выпестовал собственной кровью и собственным… —  Гитлер — не мать немецкой нации, он — ее отец, — жестко сказал Франк.

—  В любом случае, — сказал я, — немецкий народ — его дитя. Это несомненно.

—  Да, — сказал Франк, — без сомнения, это так. Все народы новой Европы, и в первую очередь поляки, должны гордиться тем, что имеют в лице Гитлера сурового и справедливого отца. А знаете ли вы, что поляки думают о нас? Что мы — нация варваров.

—  Вас это возмущает? — улыбаясь, спросил я.

—  Мы — нация господ, но не варваров: Herrenvolk.

  Не говорите так!

—  Почему нет? — спросил Франк, глубоко удивленный.

—  Потому что хозяева и варвары — одно и то же, — был мой ответ.

—  Я иного мнения, — сказал Франк, — мы — нация господ, а не варварский народ. Разве сейчас вы находитесь среди варваров?

—  Нет, конечно, я в кругу господ, — ответил я и, улыбаясь, добавил: — Должен признать, что сегодня вечером на входе в Вавель1 мне показалось, что меня принимают при итальянском дворе эпохи Возрождения.

Улыбка триумфа осветила лицо немецкого короля Польши. Он обернулся вокруг и по одному оглядел всех сотрапезников полным горделивого удовлетворения взглядом. Он блаженствовал. А я знал, что мои слова сделают его счастливым.

Перед моим отъездом из Берлина в Польшу, когда мы с Шеффером сидели в его конторе на Вильгельмплац, он посоветовал мне, улыбаясь: «Постарайтесь не иронизировать с Франком. Он храбрый человек, но иронии не приемлет. А ежели не сможете без этого обойтись, не забудьте сказать ему, что он благородный синьор итальянского Возрождения. Он простит вам любой грешок вашего остроумия». Совет Шеффера пришел на ум в нужный момент.

Я сидел за столом Франка, немецкого короля Польши, в Вавеле, древней резиденции королей Речи Посполитой: Франк восседал напротив на стуле с прямой, высокой спинкой, как если бы сидел на троне Ягеллонов

1 Замок польских королей в Кракове.

63

и Собеских, и выглядел искренне убежденным в том, что он воплощает собой великую традицию королей и рыцарства Польши. Наивная горделивость освещала его бледное лицо с отвисшими щеками, орлиный нос выдавался вперед как признак тщеславной и неуверенной натуры. Черные, блестящие, зачесанные назад волосы открывали высокий, цвета светлой слоновой кости лоб. В нем было нечто младенческое и старческое одновременно: в его пухлых губах, надутых, как у обиженного ребенка, в глазах слегка навыкате под тяжелыми веками, может, несколько великоватыми для таких глаз, и в манере щуриться, отчего на висках появлялись две глубокие, прямые складки. На лице Франка постоянно выступала легкая испарина, на которую свет от больших голландских люстр и серебряных канделябров, отраженный от богемского хрусталя и саксонского фарфора, ложился так, что лицо казалось покрытым маской из целлофана.

—  Мое единственное устремление, — сказал Франк, упершись руками в край стола и откинувшись на спинку стула, — это поднять польский народ до уровня европейской цивилизации и дать этим людям без культуры… Он прервался, как если бы на ум пришло какое-то подозрение и, при-

стально глядя на меня, добавил по-немецки:

—  Aber… Sie sind ein Freund der Polen, nicht wahr? —  Oh, nein! — сказал я.

— Как так, — повторил Франк по-итальянски, — разве вы не друг полякам? —  Я никогда не скрывал, — ответил я, — что я искренний друг поляков. Франк вперил в меня глубоко удивленный взгляд и после минуты молчания размеренно спросил:

—  Отчего же вы только что сказали «нет»?

—  Я ответил «нет», — начал я с вежливой улыбкой, — примерно по той же причине, по какой один русский рабочий на Украине сказал «нет» немецкому офицеру. Это было в селе Песчанка летом сорок первого. Однажды утром мне довелось побывать в большом колхозе имени Ворошилова. Русские оставили Песчанку дня за два до этого. В Песчанке был самый большой и богатый колхоз из тех, что я видел раньше. Все оставалось в образцовом порядке, хотя хлева и конюшни были пустыми. В закромах ни зернышка, на сеновалах ни былинки. Одна старая лошадь хромала по двору, слепая старая лошадь. В глубине двора под длинным навесом

64

стояли в ряд сотни и сотни сельскохозяйственных машин, в большинстве советского производства, много венгерских, были итальянские, немецкие, шведские и американские. Отступая, русские не сжигали колхозы, не поджигали созревший в поле хлеб и подсолнечник, не приводили в негодность машины; они увозили только трактора, лошадей, скот, фураж, мешки зерна и подсолнечника. Сельскохозяйственных машин и молотилок они тоже не трогали, оставляли все как есть. Увозили трактора, и толь­ко. Рабочий в синей робе, склонившись над механизмом, занимался смазкой большой молотилки. Я стоял посреди двора и издалека наблюдал за ним. Он смазывал машину, делая свою работу, как если бы война была далеко, как если бы она даже не коснулась села Песчанка. После нескольких дождливых дней вышло солнце, воздух прогрелся, грязные лужи отражали в себе бледно-голубое небо в легких белых облаках. Вдруг на колхозном дворе в сопровождении нескольких солдат появился немецкий офицер СС. Он остановился в центре двора, широко расставил ноги и оглядел хозяйство. Обернувшись, он что-то сказал своим людям, несколько золотых зубов сверкнули в его розовом рту. Тут он увидел склонившегося над машиной рабочего и позвал его: «Du, komm hier!» Рабочий, прихрамывая, подошел. Он был хромой, как и лошадь, его и оставили из-за хромоты. В правой руке он держал большой гаечный ключ, в левой — латунную масленку. Проходя мимо лошади, он что-то шепнул ей, слепая лошадь провела мордой по его спине и, хромая, прошла за ним несколько шагов. Рабочий встал перед офицером и снял картуз. Черные густые волосы, землистое лицо, тусклые глаза. Конечно, еврей. «Du bist Jude, nicht wahr?» — спросил офицер. «Nein, ich bin kein Jude», — ответил рабочий, покачав головой. «Что? Ты не еврей? Ты еврей!» — повторил по-русски офицер. «Да, я еврей», — ответил рабочий. Офицер молча оглядел его, потом медленно спросил: «Тогда почему только что ты сказал “нет”?» «Тогда ты спросил по-немецки», — ответил рабочий. «Расстрелять!» — сказал офицер.

Франк распахнул рот в сальном, натужном смехе. Все сотрапезники тоже громко рассмеялись и откинулись на спинки стульев.

—  Тот офицер, — сказал Франк, когда веселость за столом поутихла, — был справедлив, а мог бы и сплоховать. Но он не был остроумным человеком. Если бы он оказался остроумцем, то мог бы обратить все в шутку. J’aime le hommes spirituels, — добавил он, любезно кивнув мне, — et vous

65

avez beaucoup d’esprit1. Остроумие, образованность, искусство, культура — все это на почетном месте в немецком Burg, городе Кракове. Я желаю возродить в Вавеле итальянский двор эпохи Возрождения, сделать Вавель островком цивилизации и галантности в сердце славянского варварства. Знаете ли вы, что мне удалось создать в Кракове Польскую филармонию? Все музыканты в оркестре, естественно, поляки. Весной Фуртвенглер

иКараян приедут в Краков дирижировать в серии концертов. Ах, Шопен! — неожиданно воскликнул он, воздев очи горе и пробежав пальцами по скатерти как по клавиатуре. — Ах, Шопен, белокрылый ангел! И неважно, что этот ангел — поляк. На музыкальных небесах есть место

ипольским ангелам. Хотя поляки и не любят Шопена.

—  Не любят Шопена? — сказал я, не на шутку удивленный.

—  На днях, — с грустью в голосе поведал Франк, — во время посвященного Шопену концерта краковская публика не аплодировала. Ни хлопка, ни душевного порыва белому ангелу музыки. Я наблюдал за полным залом, молчащим и замершим залом, и старался понять причину ледяного молчания. Я вглядывался в тысячи сверкающих глаз, в бледные лица, еще теплящиеся молниеносным прикосновением крыла Шопена, вглядывался в губы, еще сочащиеся нежнейшим, печальным поцелуем белого ангела, и старался оправдать в моем сердце эту каменную немоту, призрачную неподвижность заполненного публикой зала. Ах! Но я еще завоюю этот народ искусствами, поэзией и музыкой! Я стану польским Орфеем! Ха-ха-ха, польский Орфей! — он рассмеялся странным смехом, закрыв глаза и откинув назад голову, побледнел, трудно задышал, на лбу выступили капли пота.

Здесь фрау Бригитта Франк, die deutsche Königin von Polen, повела бровью и повернулась к двери; по этому знаку дверь отворилась и на огромном серебряном подносе в зал вступил дикий щетинистый кабан, гордо сидящий в засаде на душистом ложе из ароматных кустиков черники.

Это был кабан, которого Кейт, начальник канцелярии генерал-губер- наторства Польши, застрелил из своего собственного ружья в люблинских лесах. Ощетинившийся зверь сидел в засаде из черники, как в чаще из ежевичных зарослей, готовый броситься на оплошавшего охотника или его разъяренную свору. Из кабаньей пасти торчали два белых изо-

1 Мне вот нравятся остроумные люди, а вы очень остроумны (фр.).

66

гнутых клыка; вдоль блестящей, сочащейся жиром спины, в запекшейся и потрескавшейся от открытого огня шкуре торчали жесткие черные щетинки. Я почувствовал зарождающуюся в моем сердце симпатию к благородному польскому кабану, этому зверскому партизану люблинских лесов. В глубине его темных орбит сверкали серебро и кровь, блеск холодный и пурпурный, нечто таинственное и живое, чуть ли не вспыхнувший от высокого чувства взгляд. Сияние этого серебристого, пурпурного блеска я видел в глазах крестьян, лесорубов, рабочих на полях вдоль Вислы, в горной чаще Татр и Закопане, на заводах Радома и Ченстохова, в соляных копях Велички.

—  Achtung!1 — сказал Франк, поднял руку и вонзил в кабанью спину большой нож.

Может, от сильного пламени, пылавшего в большом камине, может, от изобилия пищи, может, тонкие французские и венгерские вина были тому виной, но я почувствовал, как краска залила мне лицо. Я сидел за столом немецкого короля Польши в большом вавельском зале, в древнем и знатном, славном и культурном городе Кракове, столице польских королей, посреди маленького двора простодушного, жестокого и тщеславного немецкого субъекта, изображавшего итальянского синьора эпохи Возрождения, и стыд сожаления жег мне лицо. В начале обеда Франк завел беседу о Платоне, о Марсилио Фичино, о Садах Оричеллари (Франк учился в Римском университете, великолепно, с легким романтическим акцентом поклонника Гёте и Грегоровиуса говорит по-итальянски, он провел много времени в музеях Флоренции, Венеции и Сиены; хорошо знаком с Перуджей, Луккой, Феррарой и Мантуей, влюблен в Шумана, Шопена, Брамса и дивно играет на фортепиано). Закрыв глаза, зачарованный музыкой собственных слов, он стал говорить о Донателло, Полициано, Сандро Боттичелли.

Франк улыбался фрау Бригитте Франк с такой же любовью, с какой Чельсо улыбается прекрасной Аморрориске у Аньоло Фиренцуолы.

Беседуя с фрау Вехтер и фрау Гасснер, он одарял их нежным взором — таким же взглядом герцог Борсо д’Эсте в своем Палаццо Скифанойя в Ферраре ласкал голые плечи и розовые лица цветущих феррарок. Он обращался к губернатору Кракова, молодому и элегантному Вехтеру,

1 Внимание! (нем.)

67

ве́нцу Вехтеру, одному из убийц Дольфуса2, с такой же тяжеловесной любезностью, с какой Лоренцо Великолепный в кругу легкомысленной компании на своей вилле в Амбре обращался к молодому Полициано. И Кейт, и Фользеггер, и Эмиль Гасснер, и Шталь отвечали на его любезные слова с учтивостью и достоинством Бальдассаре Кастильоне3, рекомендованными безупречным придворным безупречного же двора. Только человек Гиммлера в конце стола молча слушал. Может, прислушивался к звуку тяжелых шагов в соседней комнате, где их великолепного синьора ждал не сокол в клобучке на руке сокольничего в перчатке из толстой кожи, а суровая охрана СС с автоматами.

Я чувствовал, что мое лицо заливает краска, как в тот раз, когда (проехав в машине пустынные заснеженные равнины между Краковом и Варшавой, между Лодзем и Радомом, между Львовом и Люблином через печальные местечки и жалкие деревни, населенные осунувшимся, бледным людом с печатью голода и тревоги, неволи и отчаяния на лице, но с чистым взглядом в ясных, погрустневших глазах, который и есть взгляд польского народа в лихую годину) однажды вечером я заехал переночевать в «Немецкий дом» незнакомого туманного городка, где меня встретили хриплые голоса, сальный смех и запахи еды и питья: мне показалось, что я как по волшебству очутился при каком-то немецком экспрессионистском дворе, придуманном художником Гроссом. Я оказался за великолепно накрытым столом, вокруг были затылки и животы, челюсти и уши кисти Гросса и подлинно немецкие холодные и настороженные глаза, рыбьи глазки. Вот и теперь стыд и горечь заливали мне краской лицо, когда

япо одному оглядывал сидящих за столом немецкого короля Польши,

имне вновь виделись истощенные, бледные люди на дорогах Варшавы, Кракова, Ченстохова и Лодзи, бледные люди с влажными от голода и тревоги ликами, бредущие по грязному снегу тротуаров; убогие дома и гордые дворцы, из которых ежедневно и тайно уплывали ковры, серебро, хрусталь и фарфор — древние символы богатства, тщеславия и славы.

—  А что вы поделывали сегодня на улице Баторего? — спросил меня Франк с ехидной улыбкой.

2Энгельберт Дольфус (1892–1934) — канцлер Австрии, был убит представителями пронацистски настроенных кругов в результате попытки государственного переворота.

3Бальдассаре Кастильоне (1478–1529) — автор четырехтомной «Книги о придворном», имевшей большой успех в Европе.

68

—  На улице Баторего? — переспросил я.

—  Да, полагаю, она называется Ulica Batorego, не правда ли? — повторил Франк, обращаясь к Эмилю Гасснеру.

—  Ja, Batoristrasse, — подтвердил Гасснер.

—  Так что же вы там поделываете у этих барышень… как там их зовут? —  Фрёйлен Урбански, — подсказал Гроссер.

—  Фрёйлен Урбански. Две старые барышни, девственницы, если не ошибаюсь! Так что же вы у них поделываете?

—  Вы знаете все, — сказал я, — и не знаете, зачем я пошел на улицу Баторего? Я отнес барышням Урбански хлеба.

—  Хлеба?

—  Да, итальянского хлеба.

—  Итальянского хлеба? Вы что, привезли его из Италии?

—  Да, привез из Италии. Я хотел привезти барышням Урбански букет флорентийских роз, но от Флоренции до Кракова путь неблизкий, а розы быстро вянут, и я привез хлеб.

—  Хлеб? — воскликнул Франк. — Вы думаете, в Польше не хватает хлеба? — Он широким жестом обвел серебряные подносы с нарезанным пышным польским хлебом с легкой корочкой, хрустящей и гладкой, как шелк. Улыбка наивного удивления осветила его бледное одутловатое лицо.

—  Польский хлеб несладок, — сказал я.

—  Верно, итальянские розы веселее. Нужно было привезти барышням Урбански букет роз из Флоренции. Был бы галантный подарок на память об Италии. Тем более что, наверное, вы встретили там не только двух старых барышень, nich wahr?

—  Oh! Vous êtes méchant1, — сказала фрау Вехтер, грациозно погрозив Франку пальчиком. Фрау Вехтер — венка и любит говорить по-французски.

— Княгиня Любомирская, не правда ли? — продолжил Франк, смеясь. — Лили Любомирская. Лили, ach so, Лили!

Все рассмеялись, я молчал.

—  Лили тоже любит итальянский хлеб? — спросил Франк, его слова были встречены новым взрывом смеха.

1 О, вы гадкий! (фр.)

69

Тогда я повернулся с улыбкой к фрау Вехтер и сказал:

—  Je ne suis pas un homme d’esprit, je ne sais pas répondre. Voulez-vous répondre pour moi?2

—  Oh! Je sais que vous n’êtes pas un homme d’esprit3, — любезно сказала фрау Вехтер, — но это же так просто: поляки и итальянцы — два дружественных народа. А лучший хлеб — это хлеб дружбы, n’est-ce pas? не правда ли?

—  Спасибо, — сказал я.

—  Ach so! — воскликнул Франк. И после паузы добавил: — Я забыл, что вы большой друг поляков, я хотел сказать, польской знати.

—  Поляки все знатные люди, — сказал я.

—  Действительно, — сказал Франк, — для меня князь Радзивилл и простой кучер — абсолютно равны.

—  Вы не правы, — сказал я.

Все удивленно посмотрели на меня, а Франк улыбнулся.

В этот момент дверь мягко распахнулась, и на серебряном подносе выплыл печеный гусь в гирлянде подрумяненного на жиру картофеля. Это был округлый и упитанный польский гусь, с развитой грудью, мощными бедрами и мускулистой шеей; не знаю почему, но я подумал, что ему не перерезали ножом шею в старой доброй манере — его расстрелял, поставив к стенке, взвод эсэсовцев. Мне показалось, я слышу сухую команду «Feuer!»4 и неожиданный треск ружейного залпа. Гусь, наверное, упал с гордо поднятой головой, глядя в лицо жестоким угнетателям Польши.

—  Feuer! — крикнул я громко, как бы проверяя для себя самого значение этого крика, лающего звука, сухого голоса команды и почти ожидая услышать треск ружейного залпа.

Все рассмеялись, откинувшись назад, а фрау Бригитта Франк внимательно взглянула на меня сверкающими чувственной радостью глазами на пылающем повлажневшем лице.

—  Feuer! — крикнул, в свою очередь Франк, все стали смеяться громче, склонив головы к правому плечу и прищурив левый глаз, как бы целясь на самом деле.

2Я вовсе не остроумный человек и ответить не сумею. Не сделаете ли это за меня вы? (фр.)

3О, я-то знаю, какой вы неостроумный человек (фр.).

4Огонь! (нем.)

70

Тогда рассмеялся и я, чувство стыда и ущемленного целомудрия постепенно овладевало мной, я был «на стороне гуся». О да, на стороне гуся, не тех, кто целил из ружья и кричал «Feuer!», и не тех, кто орал «Gans kaputt!», «Гусь капут!».

Я был «на стороне гуся» и думал о старой княгине Радзивилл, старой, милой Бикетте Радзивилл, стоящей под дождем среди руин варшавского вокзала в ожидании поезда, который должен был отвезти ее в спасительную Италию. Шел дождь, а Бикетта уже два часа стояла под обгоревшими балками навеса на изрытой взрывами бомб платформе.

—  Ne vous préoccupez pas pour moi, mon cher, je suis une vieille poule1, — говорила она Соро, молодому секретарю итальянского посольства, и качала головой, чтобы стряхнуть с полей фетровой шляпки капли дождя. —  Найти бы зонтик, — говорил Соро.

—  Un parapluie, voyons, ce serait ridicule, à mon âge2, — она смеялась.

Со своим забавным акцентом и мимикой она стала рассказывать небольшой группе друзей и родственников, которым удалось исхлопотать у гестапо разрешение проводить ее на вокзал, милые истории, всякие мелкие случаи и курьезные происшествия в ее одиссее через занятые русскими и немцами территории; ее милосердие, человечность и гордость будто бы не позволяли ей углубиться в безмерную трагедию Польши. Дождь сбегал по ее лицу, смывая румяна со щек. Седые волосы в желтых пятнах свисали из-под фетровой шляпки неопрятными, сальными, сочащимися водой прядями. Она пробыла под дождем уже два часа, стояла, погрузившись туфлями в угольно-грязевую жижу на платформе, но оставалась веселой, живой и полной остроумия, расспрашивая о том и о сем, о родственниках, о друзьях, об умерших, о беглецах, об интернированных, и, когда кто-нибудь отвечал «о нем ничего не известно», Бикетта восклицала «est-ce possible?», «разве можно?», как если бы ее лишили занимательной истории, забавной potin, сплетни. «Ah! Que c’est amusant!»3 — говорила она, когда ей отвечали «такой-то жив». А когда случалось, кто-то говорил «такой-то мертв, такого-то интернировали», она становилась раздосадованной и говорила «est-ce possible?», как бы

1Не беспокойтесь обо мне, я стреляный воробей (фр.).

2Зонтик, помилуйте, в моем возрасте это будет смешно (фр.).

3Ах, как это хорошо! (фр.)