Добавил:
Upload Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:

Курцио Малапарте - Капут

.pdf
Скачиваний:
64
Добавлен:
13.03.2016
Размер:
2.17 Mб
Скачать

41

чем наша. Они — крестьяне, которые не знают, что такое быть крестьянином; закон Братяну дал землю румынским пахарям, он дал им землю, как дал бы по наделу земли лошади, корове, овце. Они знают, что они румыны и исповедают православную веру. Они кричат: «Да здравствует Король!», кричат: «Да здравствует маршал Антонеску!», кричат: «Смерть СССР!»,

но не знают, что такое король, что такое маршал Антонеску, что такое

СССР. Знают, что пара таких чеботов стоит по меньшей мере две тысячи леев. Они бедные крестьяне и не знают, что СССР — машина, которая воюет на машинах, на тысячах машин, на миллионах машин. Но пара таких сапог стоит по меньшей мере две тысячи леев, а то и больше.

—  У маршала Антонеску, — сказал я, — сотня пар сапог покрасивее этих. Солдаты внимательно смотрели на меня, поджав губы.

—  Сотня пар? — сказал капрал.

—  Сто пар, тысяча пар, — сказал я, — и все намного красивее, чем эти. Вы никогда не видели сапоги маршала Антонеску? Они прекрасны. Из кожи желтой и черной, из кожи красной и белой, скроенные на английский манер, с золотой розеткой под коленом. Они просто великолепны. Сапоги маршала Антонеску намного красивее сапог Гитлера и Муссолини. Сапоги Гитлера еще можно назвать красивыми. Я видел их вблизи. Я никогда не разговаривал с Гитлером, но его сапоги я видел. Они без шпор. Гитлер не носит шпор, он боится лошадей, но даже и без шпор они достаточно красивы. Сапоги Муссолини тоже красивые, но никуда не годные. Они не годятся ни для ходьбы пешком, ни для езды на лошади. Они хороши только для того, чтобы стоять на почетной трибуне, принимая парад и глядя на марширующих в рваных башмаках и с ржавыми ружьями солдат.

Солдаты смотрели на меня, поджав губы.

—  После войны,­ — сказал я, — все пойдем к маршалу Антонеску добывать себе сапоги.

—  И к dòmnule Гитлеру, — сказал солдат. —  И к dòmnule Муссолини, — сказал другой.

— Конечно, и к Гитлеру, и к Муссолини тоже, — сказал я и спросил капрала: — Сколько могут стоить сапоги Гитлера?

Все рассмеялись, потом вдруг, не знаю почему, повернулись к пленному. Тот сидел, забившись в угол, и буравил меня своими раскосыми, мутными глазами.

42

—  Ты дал ему поесть? — спросил я капрала. —  Да, dòmnule capitan.

—  Неправда, поесть ты ему не дал, — сказал я.

Тогда капрал взял со стола миску, наполнил ее чорбой и подал пленному. —  Дай ему ложку, — сказал я, — суп нельзя есть руками.

Все следили за капралом, как он брал со стола ложку, протирал ее пальцами и протягивал пленному.

—  Спасибо, — сказал пленный по-русски.

—  La dracu, — воскликнул капрал, что значит «пошел к черту». —  Что вы собираетесь делать с пленным? — спросил я.

—  Нужно передать его в Балту, — ответил капрал, — но здесь никто не проезжает, главная дорога в стороне, придется вести его пешком. Если сегодня не проедет какой-нибудь грузовик, завтра поведем его в Балту пешком.

—  Вы бы скорей пристрелили его, ведь так? — сказал я капралу, пристально глядя на него. Все рассмеялись и посмотрели на капрала.

—  Нет, dòmnule capitan, — ответил капрал, слегка покраснев, — не могу. Нам нужно отвезти его в Балту. У нас приказ доставить хоть одного пленного. Нет, dòmnule capitan.

—  Если поведете его пешком, надо вернуть ему сапоги, нельзя дойти до Балты босиком.

—  О, босиком можно дойти хоть до Бухареста, — сказал, смеясь, капрал. —  Если хочешь, я отвезу его в Балту на моей машине. Дайте мне одного солдата сопровождения, и я отвезу его.

Капралу мысль понравилась, остальным тоже. —  Поедешь ты, Григореску, — сказал капрал.

Солдат Григореску нацепил патронташ, взял стоявшую у стены винтовку (патронташи были французские, большие и плоские, винтовка тоже французская, системы Лебеля, с длинным треугольным штыком), снял с гвоздя ранец, повесил его через плечо, плюнул в землю и сказал:

—  Пошли.

Пленный сидел в углу, уставясь на нас своим мутным взглядом. —  Пойдем, — сказал я ему по-русски.

Татарин медленно встал на ноги, он оказался высоким, с меня ростом, нешироким в плечах человеком с тонкой шеей. Он шел за мной, пригнувшись, рядовой Григореску следовал за ним с винтовкой наперевес.

43

Поднялся сильный ветер, небо было твердым, тяжелым, как чугунная плита; похожий на гул реки шум пшеничного поля поднимался и затихал вместе с ветром; время от времени раздавался треск в зарослях подсолнечника при хриплых пыльных порывах воздуха.

—  La revedere, до свидания, — сказал я капралу, пожимая ему руку. Солдаты по одному подошли пожать мне руку. «La revedere, la revedere, dòmnule capitan, la revedere». Я завел машину, выехал из села и направился по изрытой ямами, с глубокими бороздами дороге (следы танковых гусениц четко отпечатались на мягком матрасе пыльной дороги). Солдат Григореску и пленный сидели сзади, я чувствовал, как напряженный взгляд татарина буравил мне спину.

Из глубины бескрайней равнины наплывала, заполняя понемногу все небо, похожая на огромную жабу буря. Зеленая туча в белых пятнах походила на пульсирующее в тяжелом дыхании жабье брюхо. С горизонта доносился раскатистый хрип. В полях по сторонам дороги лежали сотни сожженных машин, остовы грузовиков, перевернутая набок стальная падаль, с неприлично широко распахнутыми жалкими конечностями. Но вот понемногу я стал узнавать дорогу, конечно, я уже проезжал здесь несколько дней назад, а может, и сегодня утром: вот река, речные заводи с густыми зарослями камыша и тростника. В бледном зеркале воды плавало отражение белесого брюха огромной жабы, на­ двигавшейся в грохочущем небе. Первые горячие, тяжелые капли медленно дырявили дорожную пыль с шипением раскаленного железа, погружаемого в воду. Вот наконец во мраке показались первые дома, я узнал Александровку, покинутое всеми село, где я провел предыдущую ночь.

—  Будет лучше остановиться здесь, — сказал я солдату Григореску, — уже поздно ехать дальше, до Балты еще далеко.

Яостановил машину перед домом, в котором уже ночевал. Начинался дождь, капли неистово били в землю, поднимая приглушенное клокотание и густые облачка желтой пыли. Гниющая кобылица еще лежала на обочине дороги перед деревянной калиткой. Мы вошли в дом. Все было таким же, как и утром, в том же призрачном замершем беспорядке.

Ясел на кровать, наблюдая, как солдат Григореску снимает патронташ, вешает ранец на ручку шкафа. Пленный опустил руки, прислонился к стене, напряженно глядя на меня маленькими раскосыми глазами.

44

Я выглянул за дверь: ночь была черная, как черный камень. Я вышел в огород, толкнул калитку и сел на обочине рядом с падалью кобылицы. Дождь бил в лицо и стекал по спине. Я жадно вдыхал запах мокрой травы, но в пьянящий запах свежести постепенно вплеталось жирное, мягкое зловоние падали, оно подавляло вонь гнилой стали, разлагающегося железа, смердящего металла. Мне казалось, что древний закон вой­ны людской или звериной брал верх над новым законом вой­ны механизмов. В запахе мертвой кобылицы я ощущал себя на древней прародине, вновь обретенной прародине.

Немного погодя я вернулся в дом и бросился на кровать. Я смертельно устал, ломило кости, сон пульсировал в голове, как большая артерия. —  Будем сторожить пленного по очереди, — сказал я солдату Григореску, — ты скоро устанешь. Разбуди меня через три часа.

—  Nu, nu, dòmnule capitan, — сказал солдат, — я не хочу спать. Пленный, которому солдат Григореску связал руки и ноги узловатой веревкой, сидел в углу между окном и шкафом. Густой, жирный смрад падали стоял в комнате. Желтый отсвет масляной лампы качался по стенам, подсолнечники в огороде поскрипывали под дождем. Солдат сидел на полу лицом к пленному, скрестив ноги и держа на коленях винтовку с примкнутым штыком.

—  Noapte buna, доброй ночи, — сказал я, закрывая глаза. —  Noapte buna, dòmnule capitan, — сказал солдат.

Но сон не шел. Буря неистовствовала. Грохот раскалывал небеса, неожиданные потоки света вылетали из туч, обрушивались на равнину, дождь бил по земле тяжело и жестко — казалось, с неба сыпятся камни. Оживленный дождем жирный липкий запах лошадиной падали входил в дом и стоял под низким потолком. Пленный сидел неподвижно, опершись затылком о стену, и пристально смотрел на меня. Блеклые маленькие руки пепельного цвета, связанные узловатой веревкой, безжизненно лежали на коленях. —  Почему ты не развяжешь его? — сказал я солдату Григореску. — Боишься, что сбежит? Освободи хотя бы ноги.

Солдат медленно наклонился и неторопливо развязал ноги пленного, тот пристально смотрел на меня бесстрастными глазами.

Я проснулся через несколько часов. Солдат сидел на полу лицом к пленному, ружье на коленях. Татарин полулежал, опершись затылком о стену, и пристально смотрел на меня.

45

—  Иди спать, — сказал я солдату, вставая с кровати, — теперь моя очередь. —  Nu, nu, dòmnule capitan, я не хочу спать.

—  Иди спать, кому говорю.

Солдат Григореску встал, волоча по полу ружье, подошел к кровати и бросился на нее лицом к стене в обнимку с ружьем. Он казался мертвым. Серые пыльные волосы, рваная форма, разбитые башмаки. Черная жесткая щетина на лице. Он действительно выглядел мертвым.

Я сел на пол напротив пленного, скрестил ноги и сунул пистолет между колен. Татарин буравил меня своими мутными, раскосыми кошачьими глазами, стеклянными глазами мертвеца; веки под дугой бровей образовали едва заметные складки цвета сепии. Я наклонился развязать ему руки. Пока мои пальцы боролись с узлами на веревке, я рассматривал его руки — маленькие, гладкие, пепельного цвета с почти белыми ногтями. Они были сплошь изрезаны короткими и глубокими морщинами (кожа виделась как под увеличительным стеклом, такой она была пористой), ладони со свежими мозолями, нежные и мягкие на ощупь висели безжизненно, подавались мне как неживые, хотя я чувствовал, что это сильные, хваткие, крепкие и в то же время нежные и легкие руки, имевшие дело с тонкими механизмами, как руки хирурга или часовщика.

Это были руки молодого новобранца пятилетки, ударника, молодого татарина, ставшего механиком, водителем танка, это были руки, за тысячелетия облагороженные прикосновениями к шелковистой лошадиной шкуре, гриве и сухожилиям, бабкам и мышцам лошади, к поводьям и мягкой коже седла; эти руки всего несколько лет как оставили лошадь ради машины, кожу — ради металла, лошадиные жилы — ради приводных ремней, поводья — ради рычагов управления. Хватило нескольких лет, чтобы молодых татар с Дона и Волги, из степей Киргизии, с берегов Каспия и Арала превратить из табунщиков в квалифицированных рабочих металлургической промышленности СССР, из всадников — в стахановцев ударных рабочих отрядов, из степных кочевников — в передовиков пятилетки. Развязав последний узел, я предложил ему сигарету.

Руки пленного ослабли, пальцы затекли, ему не удавалось достать сигарету из пачки. Я сунул ему в губы сигарету, зажег ее, он улыбнулся.

—  Благодарю, — сказал татарин по-русски и улыбнулся. Я улыбнулся тоже. Мы долго сидели в тишине и курили. Запах падали наполнял комнату, сладковатый, жирный и приторный. Я вдыхал запах мертвой кобылы

46

со странным наслаждением. Пленный, похоже, тоже вдыхал этот запах с умиротворенным и грустным удовольствием. Его ноздри странным образом подрагивали. Тогда я понял, что вся его жизнь заключалась в его ноздрях, в ноздрях на бледном пепельном лице с раскосыми бесстрастными глазами, смотревшими на меня стеклянным взглядом мертвеца. Этот запах падали и был его древней прародиной, вновь обретенной родиной. Древний запах его родины — это запах мертвой кобылы. Мы смотрели друг другу в глаза, с удовольствием вдыхали тонкий, такой печальный запах, запах сладкий и жирный. Запах падали был его родиной, живой и древней; теперь уже нас ничто не разделяло, мы оба были живыми братьями в древнем запахе падали.

Принц Евгений поднял голову, обратил взгляд к двери: его ноздри трепетали, как если бы запах мертвой кобылы явился на пороге комнаты

исмотрел на нас. Но это был запах травы и листьев, запах моря и леса. Уже опустилась ночь, хотя какой-то неясный свет еще мерцал в небе. В том мертвом мерцании далекие дома Ниброплана, пароходы и парусники, пришвартованные вдоль причалов Страндвегена, деревья в парке, призрачные тени «Мыслителя» Родена и Ники Самофракийской отражались, деформируясь, в ночном пейзаже, как в рисунках Эрнста Юсефсона

иКарла Хилла, видевших в своем меланхоличном безумстве животных, деревья, дома, корабли отраженными в пейзаже как в деформирующем зеркале.

—  Его руки были похожи на ваши, — сказал я.

Принц Евгений посмотрел на свои руки, он выглядел несколько смущенным. У него были красивые белые руки потомка династии Бернадотов с тонкими бледными пальцами.

—  Руки механика, водителя танка, ударника третьей пятилетки, они не менее красивы, чем ваши. Это те же руки Моцарта, Страдивариуса, Пикассо, Зауэрбруха, — сказал я ему.

Принц Евгений улыбнулся, слегка покраснел и сказал: —  Je suis d’autant plus fier de mes mains1.

Голос ветра, похожий на долгое жалобное ржание, становился понемногу громче и резче. Это был ветер Севера, я слушал его, и меня пробирал оз-

1 Я тоже очень горжусь своими руками (фр.).

47

ноб. Воспоминание о страшной зиме, проведенной на фронте в Карелии, в пригородах Ленинграда и на берегу Ладожского озера, вызывало видения первозданной белизны бескрайних карельских лесов; я вздрагивал, как если бы ветер, заставлявший дрожать стекла больших окон дворца, был безжалостным, леденящим ветром Карелии.

—  Это северный ветер, — сказал принц Евгений.

—  Да, это ветер Карелии, — сказал я, — я узнаю его голос.

И я стал рассказывать о лесах Райкколы и о лошадях в Ладоге.

III

Лошади во льду

Вто утро я отправился со Свартстрёмом посмотреть, как освобождают лошадей из ледяного плена.

Зеленоватое солнце на бледном голубом небе сияло как недозрелое яблоко. С началом оттепели ледяная корка Ладожского озера стала скрипеть и стонать, время от времени испуская крики боли. Ночами в корсу, землянке, похороненной под снегом в чаше леса, мы слышали эти неожиданные скрипы и стоны, звучавшие до самого рассвета. Пришла весна, от озера веяло зловонным дыханием, запахом гнилого дерева и мокрых опилок — характерным запахом оттепели. Противоположный берег Ладоги виделся как тонкая карандашная линия на папиросной бумаге. Уже свободное от облаков небо было блеклого голубого, как веленовая бумага, цвета. Вдалеке над Ленинградом (серое облако дыма стояло над осажденным городом) оно выглядело несколько грязным и помятым. Зеленая вена пересекала горизонт, временами казалось, что видишь, как она пульсирует, будто наполненная горячей кровью.

Вто утро мы пошли посмотреть, как освобождают лошадей из ледяного плена. Накануне вечером полковник Мерикаллио сказал, понюхав воздух: «Надо хоронить лошадей. Начинается весна».

Мы спустились к озеру сквозь густой березовый лес, усеянный огромными валунами, и неожиданно перед нами открылась матовая зеркальная поверхность бескрайнего озера.

48

Советский берег смутно виднелся на горизонте, окутанный серебристой дымкой, прорезанной голубыми и розовыми венами. Время от времени из дремучего, бесконечного леса Райкколы долетал монотонный призыв кукушки, священной птицы Карелии. Из лесной чащи доносились крики лесных обитателей, таинственные голоса звали, отвечали на зов, снова настойчиво и жалостливо взывали с ласковой упрямой мольбой.

Я вышел из корсу финского командного пункта и, прежде чем пойти к озеру, направился на поиски лейтенанта Свартстрёма, постучал в дверь его комнатки в корсу за конюшнями — там его не было. Лес казался пустынным. Стоял все тот же первобытный запах, теплый запах в холодном воздухе. Я подошел к лошадиной корсу. Девушка в форме лотты1 готовила в ведре болтушку для лошади полковника.

—  Yväpäivä, добрый день, — сказал я. —  Yväpäivä.

Это была дочь полковника Мерикаллио, высокая светловолосая девушка, финка из Оулу, что в Остроботнии. Она пошла с отцом на фронт еще в первую финскую войну 1939 года; став лоттой, устроилась при столовой командования, служила под надзором отца в нескольких сотнях метров от русских винтовок.

Посиневшими от холода руками она отламывала от большого пласта целлюлозы куски и бросала их в ведро с водой. Лошадь стояла привязанной к дереву и, почуяв запах целлюлозы, тянулась к ведру. Прошедшая зима была страшной: от сильных морозов, недоедания, невзгод и лишений лица финнов осунулись. Жесткие черты героев «Калевалы», какими их рисовал Галлен-Каллела, проступили в этих исхудалых, бледных ликах. Солдаты и дети, женщины, старики и животные — голодали все. Не было ни травинки сена, ни стебля соломы, ни зернышка овса, чтобы накормить лошадей; собак извели всех, многие солдаты носили перчатки из собачьего меха. Люди ели хлеб из целлюлозы, лошади привыкли к сладковатому вкусу целлюлозной массы, вкусу вареной бумаги.

Девушка отвязала лошадь, взяла ее под уздцы и, держа в левой руке ведро, подвела ее к стоящему на скамье деревянному корыту, налила целлюлозной болтушки, и лошадь принялась медленно есть, оглядываясь по сторонам. Она смотрела на озеро, тускло блестевшее за деревьями. От корыта

1 Форма женской военизированной организации «Лотта Свярд» (существовала в Финляндии с 1919 по 1944 год).

49

поднималось облачко пара, лошадь погружала в облачко морду, потом поднимала ее, смотрела на озеро и издавала ржание.

—  Что с ней? — спросил я девушку. — Кажется, она волнуется. Дочь полковника Мерикаллио повернулась к озеру:

—  Она чует лошадиный запах, — сказала она.

Ятоже чуял лошадиный запах: это был жирный, теплый запах, подслащенный ароматом сосновой смолы и легким березовым духом. Кукушка нанизывала свое «ку-ку» в гуще леса, белка взлетела вверх по дереву, держа хвост трубой. Девушка взяла ведро и вошла в лошадиную корсу.

Яуслыхал, как она разговаривает с лошадьми с неторопливой и нежной каденцией финского языка, услышал глухой стук копыт, звон упряжи, короткое нетерпеливое ржание.

Япошел к озеру. Свартстрём ждал меня на повороте тропы, опершись

оствол дерева; на его голове была высокая, откинутая на затылок овчинная шапка, до половины бедра доходили сшитые из шкуры северного оленя лапландские сапоги с задранными вверх, как у персидских туфель, носами. Он стоял, прислонившись к дереву и постукивая потухшей трубкой

оладонь. Когда я подошел ближе, он поднял голову, улыбнулся и сказал: —  Yväpäivä.

—  Yväpäivä, Свартстрём.

Он был бледен от усталости и бессонницы. Как бы извиняясь, он сказал, что всю ночь проходил по лесу с патрулем сиссит, партизан.

—  А где полковник Мерикаллио? — спросил я.

—  Пошел на передовую, — ответил Свартстрём. Он смотрел на меня снизу вверх, похлопывая потухшей трубкой о ладонь и поглядывая на озеро.

Явидел, как трепещут его ноздри. Он дышал через нос, как все лесные люди, как это делают сиссит: осторожный, незаметный вдох-выдох тонкой струйки воздуха.

—  Ты правда хочешь посмотреть? — сказал Свартстрём. — Лучше пошел бы с полковником на передовую. Он отправился туда нарочно, чтобы не видеть, как потащат лошадей.

Ветер доносил лошадиный запах, жирный сладковатый запах.

—  Я хочу посмотреть на них в последний раз, прежде чем их увезут. Мы зашагали к озеру. Снег стал ноздреватым, это был весенний снег уже не белого, а цвета слоновой кости, с зелеными и желтыми пятнами очень старой кости. В некоторых местах снег принял винный цвет от красных

50

гранитных скал. В разреженных местах леса снег выглядел покрывалом из прозрачного ледяного полотна, он был похож на блестящую пластину стекла из Оррефорса, в нем виднелись сосновые иглы, листья, цветные камушки, травинки, лоскутки белой коры, в которую одеты березы. Извивистые корни деревьев, похожие на застывших змей, проглядывали через стеклянные пластины, и казалось, что деревья берут жизненные соки изо льда, что первые молодые листочки нежно-зеленого цвета тянут соки из этой безжизненной стеклянной материи. В воздухе носились странные звуки: не стон железа под молотом кузнеца, не долгий дрожащий звон колокола на ветру, не растянутый приглушенный звук стекла от щелчка пальцем, не высокое округлое жужжание дикого пчелиного роя, блуждающего

вчаще леса, — это был плач, крик раненого животного, голос одинокой отчаянной агонии, он пролетал по небу как стая невидимых страдающих птиц. Зима, страшная зима 1941 года, она была великим наказанием, great plague, великим бедствием, финского народа; эта белая чума, переполнившая лазареты и кладбища всей Финляндии, лежала теперь огромным голым трупом на лесах и озерах. Ее большое разлагающееся тело смягчало воздух первозданным запахом гнилого дерева, а первый весенний ветер уже приносил свои усталые ароматы, свои теплые запахи, свое песье дыхание, животное и потаенное, а сам снег казался теплым.

В последнее время солдаты стали веселее, живее, их голоса зазвучали громче, порой какое-то особенное беспокойство чувствовалось на передовой,

вкорсу, в лотталах, в траншеях и блиндажах, вырытых в чаше дикого леса Райкколы. Чтобы отпраздновать возвращение весны, которая для них — святое время года, люди Севера жгут большие костры на возвышенностях, пьянствуют, поют и танцуют ночи напролет. Но весна — коварная болезнь Севера, она разрушает и портит жизнь, которую зима ревниво берегла и хранила в ледяной неволе, она приносит свои пагубные дары: любовь, радость жизни, легкомыслие, удовольствие от безделья, от потасовок и от сна; она несет лихорадку чувств, обманное единение с природой. Это время года

вглазах человека Севера зажигает неспокойное пламя, на его лоб, который зима очистила и освободила от чувств, опускается горделивая тень смерти.

—  Мы ошиблись дорогой, Свартстрём.

Я не узнавал тропы, по которой зимой проходил много раз, когда спускался к озеру посмотреть на лошадей. Она стала узкой, извилистой, лес вокруг сделался гуще, а снег по мере таяния изменил свой цвет; из блестя-