Добавил:
ivanov666
Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз:
Предмет:
Файл:В людях
.pdf
— Дочери со мной делать нечего. Я — кто? Прачка.
Какая я мать ей? Она — образованная, ученая. То-то,
брат! И уехала от меня к богатой подруге, в учительницы
будто...
Помолчав, она негромко спросила:
— Вот как! Прачка — вам не угодна? А гулящая баба — угодна?
Что она «гулящая», я, конечно, сразу видел это, —
иных женщин в улице не было. Но когда она сама сказала об этом, у меня от стыда и жалости к ней навернулись
слезы, точно обожгла она меня этим сознанием — она,
еще недавно такая смелая, независимая, умная!
— Эх ты, — сказала она, взглянув на меня и вздыхая. — Иди-ка ты отсюда! И прошу я тебя и советую —
не суйся сюда, пропадешь!
Потом тихонько и как бы сама себе она начала отрывисто говорить, наклоняясь над столом и что-то рисуя
пальцем на подносе:
— А что тебе мои просьбы и советы? Если дочь родная не послушала. Я кричу ей: не можешь ты родную
мать свою бросить, что ты? А она: удавлюсь, говорит.
В Казань уехала, учиться в акушерки хочет. Ну, хорошо... Хорошо... А как же я? А я — вот так... К чему мне
прижаться?.. А — к прохожему...
Замолчав, она долго думала о чем-то, беззвучно шевеля губами, и, видимо, забыла обо мне. Углы губ опустились, рот изогнулся серпом, и было мучительно смо-
431

треть, как вздрагивает кожа на губах и безмолвно
говорят о чем-то трепетные морщинки. Лицо у нее было
детское, обиженное. Из-под платка выбилась прядь волос и лежала на щеке, загибаясь за маленькое ухо.
В чашку остывшего чая капнула слеза; женщина, заметив это, отодвинула чашку и крепко прикрыла глаза, выжав еще две слезинки, потом вытерла лицо платком.
У меня не хватило терпенья сидеть с нею дольше,
я тихонько встал.
— Прощайте!
— А? Иди, иди к чёрту! — отмахнулась она, не глядя
на меня, должно быть, забыв, кто с ней.
Я воротился на двор, к Ардальону, — он хотел идти со
мною ловить раков, а мне хотелось рассказать ему об
этой женщине. Но его и Робенка уже не было на крыше;
пока я искал их по запутанному двору, на улице начался
шум скандала, обычный для нее.
Я вышел из ворот и тотчас столкнулся с Натальей, —
всхлипывая, отирая головным платком разбитое лицо,
оправляя другою рукой встрепанные волосы, она слепо
шла по панели, а за нею шагали Ардальон и Робенок;
Робенок говорил;
— Дай ей еще раз, дай!
Ардальон настиг женщину, помахивая кулаком; она
обернулась грудью к нему; лицо у нее было страшное,
глаза горели ненавистью.
— Н-на, бей! — крикнула она.
432

Я вцепился в руку Ардальона, он удивленно взглянул
на меня.
— Чего ты?
— Не трогай, — едва мог сказать я ему.
Он захохотал.
— Она тебе — любовница? Ай да Наташка — со-
жрала монашка!
Робенок тоже хохотал, хлопая себя по бедрам, и они
долго поджаривали меня в горячей грязи, — это было
мучительно! Но пока они занимались этим, Наталья ушла, а я, не стерпев, наконец, ударил головою в грудь Робенка, опрокинул его и убежал.
С того дня я долго не заглядывал в Миллионную, но
еще раз видел Ардальона, — встретил его на пароме.
— Ты — где пропал? — радостно спросил он.
Когда я сказал ему, что мне противно вспомнить, как
он избил Наталью и грязно обидел меня, Ардальон добродушно засмеялся.
— Да разве это — всерьез? Это мы шутки ради помазали тебя! А она — да что же ее не бить, коли она —
гулящая? Жен бьют, а таких и подавно не жаль! Только
это всё — баловство одно! Я ведь понимаю — кулак не
наука!
— Да чему тебе учить ее? Чем ты лучше?..
Он обнял меня за плечи и, встряхивая, сказал с насмешкой:
433

— В том и безобразие наше, что никто никого не лучше... Я, брат, всё понимаю, и снаружи, и с изнанки, всё!
Я — не деревня...
Он был немножко выпивши, веселый; смотрел на меня с ласковым сожалением доброго учителя к бестолковому ученику...
...Иногда я встречал Павла Одинцова; он стал еще
бойчее, одевался щеголем, говорил со мною снисходительно и всё упрекал:
— За какую ты работу взялся — пропадешь! Мужики эти...
Потом грустно рассказывал новости из жизни мастерской.
— Жихарев всё путается с коровой этой; Ситанов,
видно, горюет: пить стал через меру. А Гоголева — волки съели; поехал он на святки домой, а там его, пьяного,
волки и сожрали!
И, заливаясь веселым смехом, Павел смешно сочинял:
— Съели и — тоже все пьяные! Веселые стали, —
ходят по лесу на задних лапах, как ученые собаки, воют,
а через сутки — подохли все!..
Я слушал и тоже смеялся, но чувствовал, что мастерская со всем, что я пережил там, — далеко от меня. Это
было немножко грустно.

XIX
Зимою работы на Ярмарке почти не было; дома я нес,
как раньше, многочисленные мелкие обязанности: они
поглощали весь день, но вечера оставались свободными,
я снова читал вслух хозяевам неприятные мне романы из
«Нивы», из «Московского листка», а по ночам занимался чтением хороших книг и пробовал писать стихи.
Однажды, когда женщины ушли ко всенощной, а хо-
зяин по нездоровью остался дома, он спросил меня:
— Виктор смеется, что ты будто, Пешков, стихи пи-
шешь, верно, что ли? Ну-ко, почитай!
Отказать было неловко, я прочитал несколько стихотворений; они, видимо, не понравились ему, но он всетаки сказал:
— Валяй, валяй! Может, Пушкиным будешь; читал
Пушкина?
Домового ли хоронят,
Ведьму ль замуж выдают?
В его пору еще верили в домовых, ну, сам-то он, поди,
не верил, а просто шутил! Да-а, брат, — задумчиво про-
435

тянул он, — надо бы тебе учиться, а опоздал ты! Чёрт
знает, как ты будешь жить... Тетрадь-то свою подальше
прячь, а то привяжутся бабы — засмеют... Бабы, брат,
любят это — за сердце задеть...
С некоторого времени хозяин стал тих, задумчив и всё
опасливо оглядывался, а звонки пугали его; иногда вдруг
болезненно раздражался из-за пустяков, кричал на всех
и убегал из дома, а поздней ночью возвращался пьяным... Чувствовалось, что в его жизни произошло чтото, никому кроме него неведомое, подорвало ему сердце,
и теперь он жил не уверенно, не охотно, а как-то так, по
привычке.
По праздникам, от обеда до девяти часов, я уходил гулять, а вечером сидел в трактире на Ямской улице; хозяин трактира, толстый и всегда потный человек, страшно
любил пение, это знали певчие почти всех церковных хоров и собирались у него; он угощал их за песни водкой,
пивом, чаем. Певчие — народ пьяный и малоинтересный; пели они неохотно, только ради угощения, и почти
всегда церковное, а так как благочестивые пьяницы считали, что церковному в трактире не место, хозяин приглашал их к себе в комнату, а я мог слушать пение только сквозь дверь. Но нередко в трактире певали
деревенские мужики, мастеровые, — трактирщик сам
разыскивал певцов по городу, расспрашивал о них в базарные дни у приезжих крестьян и приглашал к себе.
436

Певец всегда садился на стул у стойки буфета, под
бочонком водки, голова его рисовалась на дне бочонка,
как в круглой раме.
Лучше всех — и всегда какие-то особенно хорошие
песни — пел маленький, тощий шорник Клещов, человек мятый, жеваный, в клочьях рыжих волос; носишко
у него блестел, точно у покойника, крошечные сонные
глаза были неподвижны.
Бывало, закроет он их, прислонится Ко дну бочонка
затылком и, выпятив грудь, тихим, но всепобеждающим
тенорком заведет скороговоркой:
Эх, уж как пал туман на поле чистое,
Да призакрыл туман дороги дальние...
Тут он вставал, опираясь поясницей на стойку, изогнувшись назад, и задушевно выводил, подняв лицо к потолку:
Эх, я куда, куда пойду,
Где до-орогу я широкую найду?
Голос у него был маленький, но неутомимый; он прошивал глухой, темный гомон трактира серебряной струной, грустные слова, стоны и выкрики побеждали всех
людей, — даже пьяные становились удивленно серьезны, молча смотрели в столы перед собою, а у меня надрывалось сердце, переполненное тем мощным чувством,
которое всегда будит хорошая музыка, чудесно касаясь
глубин души.
437

В трактире становилось тихо, как в церкви, а певец — словно добрый священник. Он не проповедует,
а действительно всей душой честно молится за весь род
людской, честно, вслух думает о всех горестях бедной
человечьей жизни. Отовсюду на него смотрят бородатые люди, на звериных лицах задумчиво мигают детские
глаза; иногда кто-нибудь вздохнет, и это хорошо подчеркивает победительную силу песни. В такие минуты
мне всегда казалось, что все люди живут фальшивой,
надуманной жизнью, а настоящая человечья жизнь —
вот она!
Сидит в углу толсторожая торговка Лысуха, баба отбойная, бесстыдно гулящая; спрятала голову в жирные
плечи и плачет, тихонько моет слезами свои наглые глаза. Недалеко от нее навалился на стол мрачный октавист
Митропольский, волосатый детина, похожий на дьякона-расстригу, с огромными глазами на пьяном лице;
смотрит в рюмку водки перед собою, берет ее, подносит
ко рту и снова ставит на стол, осторожно и бесшумно, —
не может почему-то выпить.
И все люди в трактире замерли, точно прислушиваясь
к давно забытому, что было дорого и близко им.
Когда Клещов, кончив песню, скромно опускался на
стул, трактирщик, подавая ему стакан вина, говорил
с улыбкой удовольствия:
438

— Ну, конешно, хорошо! Хоша ты не столь поешь,
сколько рассказываешь, однако — мастер, что и говорить! Иного — никто не скажет...
Клещов, не торопясь, пил водку, осторожно крякал
и тихо говорил:
— Спеть всякий может, у кого голос есть, а показать,
какова душа в песне, — это только мне дано!
— Ну, не хвастай, однако!
— Кому — нечем, тот не хвастает, — всё так же тихо, но более упрямо говорил певец.
— Заносчив ты, Клещов! — с досадой восклицает
трактирщик.
— Выше своей души не заношусь...
А в углу рычал мрачный октавист:
— Что понимаете в пении сего безобразного ангела
вы, черви, вы, плесень?
Он всегда и со всеми был не согласен, против всех
спорил, всех обличал, и почти каждый праздник его жестоко били за это и певчие и все, кто мог, кто хотел.
Трактирщик любит песни Клещова, но терпеть не может самого певца; жалуется всем на него и явно ищет
унизить шорника, посмеяться над ним; это знают и завсегдатаи трактира и сам Клещов.
— Хорош певец, да кичлив, и надо его одернуть, —
говорит он, и некоторые гости соглашаются с ним.
— Это — верно, заносчив парень!
439

— Чем заносится? Голос — от бога, не сам нажил!
Да и велик ли голос-то? — упрямо твердит трактирщик.
Согласная публика вторит ему:
— Верно, тут не голос, а больше — уменье.
Однажды, когда певец, остыв, ушел, трактирщик стал
уговаривать Лысуху:
— Вот тебе бы, Марья Евдокимовна, побаловать
с Клещовым-то, помотала бы ты его маленько, а? Чего
тебе стоит?
— Кабы я помоложе была, — усмехаясь, сказала
торговка.
Трактирщик горячо и громко закричал:
— Что молодые умеют? А ты — возьмись! Поглядеть
бы, как он завился вокруг тебя! В тоску бы его вогнать,
вот он запел бы, а? Возьмись, Евдокимовна, поблагодарю, эй?
Но она не бралась. Большая, дебелая, она, опустив
глаза и перебирая пальцами бахрому платка на груди,
однообразно и лениво говорила:
— Тут — молодую надо. Кабы я моложе была, ну —
не задумалась бы...
Почти всегда трактирщик старался напоить Клещова,
но тот, спев две-три песни и выпив за каждую по стакану, тщательно окутывал горло вязаным шарфом, туго
натягивал картуз на вихрастую голову и уходил.
440
Соседние файлы в предмете [НЕСОРТИРОВАННОЕ]
