Добавил:
Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:

Автор. Произведение. Текст. Коллективная монография

.pdf
Скачиваний:
0
Добавлен:
06.09.2026
Размер:
2 Мб
Скачать
временников, Вейдле выражает опасение, что «христианская культура уничтожается “рассудочной цивилизацией”, а посему современное искус­ство – не больной, ожидающий врача, а мертвец, чающий воскресения. Оно восстанет из гроба в сожигающем свете религиозного прозрения или, отслужив по нём скорбную панихиду, нам придется его прах предать зем­ле» [6, 161].
Подобные погребальные настроения при взгляде на современное ис­кусство свойственны большей части религиозно ориентированных русских философов. Слова «болезнь», «бред», «помешательство», «разложение», «кризис», «оскудение» в их трудах имеют весьма частотное употребление. Достаточно вспомнить рассуждение И.А. Ильина о современном ему ис­кусстве, которое, в его понимании, «есть мнимое искусство, часто ничтож­ное и пошлое. Это пестрые, безвкусные, праздные обрывки несостоявше­гося творения; это больные выкрики, несущиеся из разлагающегося бессо­знательного; эти вспышки нечистого опьянения, духовного безволия, не­мощи и распущенности» [6, 65]. Картины Апокалипсиса бледнеют перед этими описаниями кризиса европейского (и мирового) искусства, вызван­ного тем, что европейское искусство конца XIX – начала XX веков стано­вится постепенно безрелигиозным, отрывается от своих «священных кор­ней». Человек внерелигиозный находится и вне, за пределами художе­ственного; то, что он может создать, будет «жалкой» и «растленной» паро­дией на искусство. Главная составляющая подлинного творчества – нали­чие художественного предмета; он представляет собой духовное содержа­ние искусства, медитативный помысел, который дается душе художника от Бога. «Нельзя быть искусству без него (художественного предмета – Р.Г.), как нельзя быть человеку без души, природе без солнца, миру без Бо­га», – уверен И.А. Ильин [9, 142–143].
И.А. Ильин утверждает, что, анализируя творчество художников, он, даже называя тех по имени, будет видеть перед своим мысленным взором не их индивидуальности, жизненные пути и характеры, а «только осу- ществленные ими художественные акты». Художников он подразделя­ет на тех, кто склоняется в основе своего творчества либо к внешнему, ли­бо к внутреннему опыту, в чем проявляется особенный характер его ху­дожественного предмета и, следовательно, характер его художественного творчества. Именно в этом ключе рассматривает он авторов, которые ин­тересуют его, с чьим творчеством у него состоялась «художественная встреча» как читателя и критика. Начиная свой критический обзор с твор­чества И.А. Бунина, Ильин определяет главные истоки его творчества, ко­торые, по его мнению, заключены, во-первых, в атмосфере русской поме­щичьей усадьбы и, во-вторых, в крестьянской народно-природной стихии. Собственно говоря, эти же истоки питали творчество и Л.Н. Толстого, и И.С. Тургенева и многих других писателей XX века.
Анализ творчества И.А. Бунина Ильин начинает с определения ха­рактера его художественного предмета: «Художественный акт Бунина есть исконно и органически акт внешнего опыта, акт чувственного восприятия,
41
созерцания и воображения и соответственно этому акт инстинктивного ху­дожника, раскрывающий ему жизнь человеческого инстинкта» [9, 215]. Здесь наблюдает Ильин черты близости Бунина и Толстого, отмечая, одна­ко, что Толстой в эту стихию «человеческой материальности», «чувствен­ности» никогда не погружается целиком, в отличие от Бунина. Для Толсто­го погружение в стихию чувственности и инстинкта болезненно, «совесть разъедает цельность его художественного акта угрызениями и рефлексией. Художественный акт Бунина не подвержен этому; он мужественно пребы­вает в инстинкте и хладнокровно, с неумолимой объективностью развер­тывает из него свои видения» [9, 216].
В своем, в значительной степени биографическом очерке – размыш­лении «Цикады», Бунин говорит о себе и подобных ему по духу людях, к которым он причисляет Будду, Соломона, Магомета и Толстого. Такой подбор персонажей, которых Бунин считает великими мыслителями и ве­ликими художниками, автор мотивирует главным образом тем, что все они «люди райски чувственные в своем мироощущении, но, увы, Рая уже лишенные» [4, 164]. Эти люди, которых принято называть художниками, обладают особой зоркостью к миру, богатыми возможностями к восприя­тию и воспроизведению увиденного и прочувствованного, это гении, кото­рых он, однако, сравнивает с гориллами. На каком основании? «Гориллы в молодости, в зрелости страшны своей телесной силой, безмерно чувствен­ны в своем мироощущении… к старости же становятся нерешительны, за­думчивы, скорбны, жалостливы…». Не касаясь Будды, Соломона, Магоме­та, как же не вспомнить тут о резонерстве и морализаторстве позднего Толстого, чего Ильин не может простить ему, считая, что Толстой, отка­завшись от живописания «людей цельного инстинкта», потерял себя как художник, и творческий почерк его становится «тяжелым, вымученным, спотыкающимся» [9, 215].
И.А. Бунин, в отличие от Л.Н. Толстого, крайне редко изменяет сво­ему дару «анатома человеческого инстинкта», а когда это случается, под некоторым влиянием духовной связи его с Толстым, то немедленно «спо­тыкающиеся», «неясные», нечеткие фразы позднего Толстого заселяют страницы текста Бунина, совершенно к тому не склонного. «Райская чув­ственность мироощущения», «непосредственность» и «ненасытность» лю­дей, подобных Соломону и Магомету, с годами начинают терять природ­ную жадность к жизни, к «обманчивым соблазнам мира и обращаются к религиозности, которую Бунин понимает как «страшное чувство своей связанности с Всебытием – и неминуемого в нем исчезновения» [4, 122]. Такое толкование религиозности не вполне удовлетворяет Ильина. Анали­зируя религиозную компоненту личности автора, Ильин приходит к выво­ду, что Бунин, будучи «ясновидцем инстинктивных состояний», сам, без­условно, не безрелигиозен, не бездуховен, а до-духовен. Слова Бог, гос­подь, душа, грех нередки в устах бунинских персонажей, но чаще всего это привычное, обыденное словоупотребление, за которым нет ни глубокого понимания, ни знания, ни даже чувства. «Не до леригии нам, свиньям!» –
42
говорит один из главных героев повести «Деревня». «Косясь на иерея, он почувствовал (курсив мой – Р.Г.), что все сомнительно… даже, кажется, и обычное благоговение его к этому иерею... сомнительно и не продумано. Если подумать хорошенько…» [1, 131]. Но вот задуматься как следует, осмыслить свою жизнь и свои отношения с миром и богом герои произве­дений И.А. Бунина как-то не успевают, оставаясь на уровне ощущений, чувственных восприятий. Конечно, инстинкт, природная стихия, чувствен­ная страсть и опьянение, заполняющие души героев бунинских произведе­ний, не исчерпывают полностью их человеческого содержания. «Тысяче­летиями инстинкт и дух человека работают над взаимным сближением: дух
проникает в инстинкт, облагораживает его и усиливает себя его си­лой; а инстинкт, приобретая свет и правоту духа, мудреет и научает­ся служить ему в радости и успокоении. Эту первобытную мудрость ин-
стинктивной души Бунин не мог не отметить и не оценить. Но, увы, лишь мимоходом…» [12, 261].
Многие исследователи отмечают своеобразие религиозного миро­ощущения И.А. Бунина, говорят о его ветхозаветности. Особо значимыми для него являются откровения именно Ветхого Завета (не случайно, види­мо, возникают имена Соломона, Моисея, события и постулаты Талмуда, Корана, буддизма в их связи и переплетении). Конечно, Бунин не отвергает святыни собственно православия, но они «в его представлении все-таки соотносятся с ограниченной, хотя и большой областью действительности; христианством не покрывается мир. Те символы и реалии христианства, что попадают в поле его зрения, имеют у него как будто местное и времен­ное значение» [10, 348].
Религиозность И.А. Бунина представляет собой сложный сплав хри­стианства, буддизма, ислама, пантеизма и язычества – все это нашло себе место и мирно уживалось в его творчестве, что говорит о масштабе его лич­ности, которой всегда будут тесны любые границы и рамки. В душе самого Бунина, уверен Ильин, есть «духовное и божественное» (по И.А. Ильину, православное мироощущение – Р.Г.), но чтобы явить это в художественной ткани произведения, нужен другой художественный акт, не тот, что форму­лирует сам писатель со свойственной ему прозорливостью и тонким самосо­знанием: «Даже и в древнейшие дни мои, тысячи лет тому назад, мерно го­ворил я и о шуме моря, пел о том, что мне радостно и горестно, что синева небес и белизна облаков далеки и прекрасны, что формы женского тела му­чительны своей непостижимой прелестью» [4, 218].
Характерные особенности дарования И.А. Бунина закладывались в ранней юности. В своем, в значительной степени автобиографическом ро­мане «Жизнь Арсеньева», герой вспоминает, какое жадное любопытство испытывал он ко всем явлениям окружающего его мира, с каким упоением воспринимал его красоту и гармонию. Кто и когда так говорил об обыкно­венной ласточке, даже выросши в деревне и обладая художественным зре­нием и даром слова: «какая это милая, ласковая, чистая красота, какое изящество, эти “касаточки” с их молниеносным летом, с розово-белыми
43
грудками, с черно-синими головками и такими же черно-синими, острыми, длинными, крест-накрест складывающимися крылышками и неизменно счастливым щебетанием» [2, 287]. Зрение и слух никогда не изменяют Бу­нину, независимо от того, видит он перед собой жучка в траве, птицу в небе или человека на покосе: «Они пили из деревянных жбанов роднико­вую воду – так долго, так сладко, как пьют только звери да хорошие, здо­ровые русские батраки, – потом крестились и бодро сбегали к месту с бе­лыми, блестящими, наведенными, как бритва косами на плечах, на бегу вступали в ряд, косы пустили все враз, широко играючи, и пошли, пошли вольной, ровной чередой» [3, 24–25].
Многие исследователи творчества И.А.Бунина (и, в первую очередь, он сам) отмечали, что его зоркость и чутье к миру имеют не человеческий, а какой-то звериный характер. Это не просто особая зоркость и чувстви­тельность любящего природу человека или даже художника, «это – худо­жественный возврат инстинкта к природе, погружение его в древнее лоно материального естества, сращение с ним, слияние с его великим «Всебы­тием»… и если Бунин говорит о Боге, то он разумеет именно и только того Бога, который создал этот чувственный мир «с такой полнотой и силой вещественности» [9, 223]. Понятно, что религиозного философа и глубоко православного по составу души человека, каковым был И.А. Ильин, все это не может удовлетворить в полной мере. Высоко оценивая художе­ственное совершенство творчества И.А. Бунина, объясняемого литератур­ным дарованием автора и его верностью своему художественному пред­мету, Ильин неизменно строг к своему соратнику по изгнанию, по жизнен­ной и творческой стезе. Будучи «анатомом» и певцом «первобытного, до­духовного человеческого инстинкта», «Бунин знает тьму, но не верит в свет; и не показывает путей, ведущих к нему; и не ведет к свету. Он знает муку человеческую, и знает ее роковую связь с земным наслажденче- ством; но не верит в божественную радость; и не показывает путей, ве­дущих к ней; и не ведет к Богу» [9, 223].
Пути, ведущие к свету и Богу, Ильин будет искать (и найдет) в твор­честве человека, который не поддался соблазнам поиска всебытия, всере­лигиозности, превращающей «Бога в нечто безличностное, и воля этой не­личности, должна оказаться губительной для человека». Именно это мы и видим на страницах произведений И.А. Бунина. Одна из главных катего­рий эстетики И.А. Ильина – художественный предмет, из которого выте­кают и его образная структура, и эстетическая материя, зависящая от вида искусства (законы языка, или гармонического звучания или сочетания ли­нии и цвета и т. д.). В отличие от бунинского художественного предмета (анатомия до-духовного человеческого инстинкта), художественный акт своего любимого писателя И.С. Шмелева Ильин определяет как умение «подслушать национально-духовный акт своего народа и верно изобразить его» [9, 223]. В одном из частных писем Шмелев высказывается о себе, о своем творчестве, определяя его как сугубо прозаическое, избегающее «возвышенного стиля». А вот И.А. Ильин настойчиво утверждает, что
44
«Шмелев есть, прежде всего, русский поэт – по строению своего художе­ственного акта, своего созерцания, своего творчества. Он «певец России, изобразитель русского, исторически сложившегося душевного и духовного уклада; и то, что он живописует, есть русский человек и русский народ – в его умилении и его окаянстве» [9, 405].
Так все же – поэзия или проза? «Бытописателем русского нацио­нального акта» называет Шмелева И.А. Ильин, но «проза Шмелева выко­вана как стихотворение; она легка и естественна и в то же время обоснова­на и необходима. Это – проза; но это и поэзия. Шмелев поэт уже по самому языку своему; и притом именно потому, что его эстетическая материя не самозаконна и не самодовлеюща, но всегда остается верною ризою образа и предмета» [9, 335].
В эстетической системе Ильина существует важное требование: ху­дожественный предмет, образ и эстетическая материя должны соответ­ствовать друг другу, только так возможен высокий уровень художествен­ного творчества, его эстетическая ценность. Ильин много и подробно го­ворит об особой красоте и выразительности, «народности» и даже «про­стонародности» языка Шмелева, в котором «звучит и поет открытость рус­ской души, простота и доброта русского сердца». Есть и другие мастера слова, но Ильин, сравнивая словесную ткань произведений Шмелева с дру­гими, отмечает «ювелирное мастерство» А.М. Ремизова, любителя и кол­лекционера «дивных словес», языковую игру Н.С. Лескова, не всегда «ве­дущую в глубину предмета». Шмелев, по мнению Ильина, никогда не гре­шит этим, так как «его власть над словом родится из стихии художествен­ного образа и художественного предмета» [9, 350].
В соответствии со своим делением авторов на художников внешнего или внутреннего опыта Ильин относит Шмелева, в отличии от Бунина, к художникам внутреннего опыта, которых он называет «ясновидцами ду­шевно-духовной жизни человека и мира». Такой художник – «знаток ду­шевной раздвоенности, борьбы между духом и телом, борьбы между сове­стью инстинктом, между диаволом и Богом» [9, 199]. Ильин показывает, что многие персонажи произведений Шмелева «примитивны, ибо они или совсем не тронуты, или мало тронуты “образованием” и “умственной культурой”. Но это совсем не означает, что внутри жизнь этих примитивов упрощена, груба или низменна» [9, 369]. Это не «первобытные», ведомые инстинктами и страстями герои Бунина, чья человеческая сущность не за­висит от образования или социального положения, она природна. Герои Шмелева – люди не инстинкта, а чувства, не рефлексирующие путаники, а «простецы сердца», то есть люди чувства, «острого, тонкого и непосред­ственного». Но Шмелев видит в них и «духовность, те скрытые благие и живые силы души, без которых немыслимо существование человека на земле», видит их «дар взирать к Богу из темноты» [9, 370].
Многие исследователи отмечали, что Шмелев, с его «национальной почвенностью», «крепким экстрактом русскости», склонен не то чтобы идеализировать, скорее, поэтизировать народную жизнь. «И опять это не
45
означает вовсе, что он не видел темных сторон народного существования, нищеты, беспросветного страдания. Однако принцип “находить укрытую красоту в гримасах жизни” проявляется в полной мере…» [8, 626].
В рассказе Шмелева «Поденка» представлен простой мужик­плотогон, которого мы видим глазами студента из купеческой среды, тер­заемого поисками смысла жизни. «Складный, размашистый и сильный че­ловек, живущий на реке, слитый с природой, так сумел построить свою жизнь, что все в ней “верно и просто, все ясно и оправдано… И думал в защемившей тоске, как у него все неверно, неопределенно, смутно”» [12, 226–227]. Плотогон так ладно и осмысленно построил свою жизнь не в ре- зультате долгих размышлений, опытов и рефлексии, а по причине своей неотторжимости от ладно и осмысленно устроенного Божьего мира, в ко­тором есть все для жизни и травы, и зверя, и человека. Дисгармонию в этот мир вносит человек своими грехами, грубостью, фальшью. Но люби­мые герои Шмелева, «простецы сердца», переживают страдание и горе, не охладев душой, не ожесточившись. Они щедро наделены способностью к страданию и состраданию, но сам автор «страдает не за них, а ими, в них и через них – за весь свой народ, за все человечество» [9, 369].
Шмелев уверен, что душе русского человека органически присуще «жажда правдивости», но при этом далек от мысли, что кругом одни пра­ведники. «Страдание неизбежно для человека», «художественный предмет Шмелева есть мировая скорбь и сам он – поэт мировой скорби» [9, 397]. Так стоит ли эта жизнь того, чтобы ее проживать? Герои Шмелева отвеча­ют на этот вопрос своей жизнью, своим сердцем. Автор не прекраснодуш­ный слепец, он видит мрак и страдание. Но Шмелев «с самого начала ис­кал света», искал пути к нему. «Так открылось ему и его читателю, что об- личающая любовь… больше жалости, что добрая воля сильнее желаний и страстей, что скорбь выше муки и что дух больше души» [9, 406]. Смысл своей жизни и своего творчества И.С. Шмелев видел в том, чтобы показать нам, читателям, путь к свету, который, по его твердому убеждению хри­стианского мыслителя и художника, состоит в преодолении тьмы и скорби. Ведь человек не просто страдает со всем живым на земле, он способен и «сострадать», то есть принимать страдание на себя и «искать через страда­ние путь к Богу» [9, 401]. Шмелев убежден, что в человеке есть такая сила, что этот путь «молитвенного просветления» открыт для любого, кто при­нял в свою душу духовные ценности христианства.
Литература
1. Бунин И.А. Деревня Бунин И.А. Соч. в 4-х т. – М. Правда, 1988. Т. 2.
2. Бунин И.А. Жизнь Арсеньева Бунин И.А. Соч. в 4-х т. – М. Правда,
1988. Т. 3.
3. Бунин И.А. Косцы Бунин И.А. Соч. в 4-х т. – М. Правда, 1988. Т. 3.
4. Бунин И.А. Цикады Бунин И.А. Солнечный удар. – Париж Изд-во «La
Source», Родник, 1927.
5. Бычков В.В. Русская теургическая эстетика. – М., 2007.
46
6. Вейдле В.В. Умирание искусства Размышления о судьбе литературы и
художественного творчества. – СПб Аксиома, 1996.
7. Вышеславцев Б.П. Этика преображенного Эроса. – М. Республика, 1994.
8. Дунаев М.М. Православие и русская литература Дунаев М.М. Соч. В 6
т. – М., 1999. Т.5.
9. Ильин И.А. Основы художества. О совершенном в искусстве Ильин
И.А. Собр. соч. В 10 т. – М. Русская книга, 1996. Т. 6, кн. 1.
10. Котельников В.А. Ветхозаветность у Бунина Христианство и русская
литература. – СПб, 1996. С. 343–350.
11. Флоренский П.А. Иконостас httpazbyka.
rutserkovikonaflorensky_iconostas_04_all.shtml
12. Шмелев И.С. Поденка Шмелев И.С. Рассказы. М, 1913.
С.В. Кекова
«Христианский текст»
в поэзии раннего Н. Заболоцкого
В словаре раннего Н. Заболоцкого мы находим целый пласт лексики, относящейся к христианской сфере (поп, конклав, паникадило, кропило, свечка-пятерик, тиара, икона, святая, пречистая, пресветлая, пречестная, Иуда, Параскева и т. д.). Слова этого лексического пласта употребляются как в прямом, так и в переносном смысле, представляя своего рода «сле­ды» разрушенного и поруганного христианского мира. Подобные «следы» существуют не только на уровне лексики, но определяют развитие сюжета стихотворения, строение его отдельных образов, логику тропов. Более то­го, «следы» составляют целый «христианский текст», который задаёт «он­тогенетический» вектор развития художественного мира Заболоцкого. Од­нако обнаружить этот «текст» достаточно сложно, ибо он представляет со­бой своего рода код, который спрятан от читателя и нуждается в расшиф­ровке. А без расшифровки поэтический мир Н. Заболоцкого останется не­понятым более чем на половину.
«Христианский текст» Н. Заболоцкого имеет несколько слоёв, или видов. Рассмотрим основные, встречающиеся в раннем его творчестве.
1. «Житийный» текст: стихотворение «Болезнь»
В стихотворении Н. Заболоцкого «Болезнь», написанном в 1928 году и не включённом поэтом в первоначальный вариант «Столбцов», мы встречаемся со странным превращением жены героя стихотворения в ло­шадь. Больной герой говорит:
47
Жена, ты девушкой слыла. Увы, моя подруга, Как кожа нежная была В боках твоих упруга! Зачем же лошадь стала ты? Укройся в белые скиты И, ставя богу свечку, Грызи свою уздечку![4:1,37]
«Белые скиты», свечка, которую должна поставить лошадь, казалось бы, просто бред больного сознания. Такая же бредовая «логика», на пер­вый взгляд, содержится и в следующих двух строках стихотворения: «Но лошадь бьётся, не идёт, / Наоборот, она довольна» [4:1, 37].
По отношению к чему употребляется слово «наоборот»? Как нам ка­жется, в этом стихотворении есть некий глубинный смысл, связанный с широко известным житием одного из наиболее почитаемых христианских святых преподобного Макария Египетского. Одно из чудес этого святого, о котором рассказывается в его житии, является чудо исцеления женщины, которая чарами египетского чародея была обращена в лошадь. История этого события такова: один египтянин, человек нечестивый, «распалился нечистою любовью к замужней красивой женщине, но никак не мог скло­нить её к измене мужу, ибо она была целомудренна, добродетельна и лю­била своего мужа. Сильно желая овладеть ею, египтянин этот отправился к одному чародею с просьбою, чтобы он посредством своих волшебных чар устроил так, чтобы женщина эта полюбила его, или же, чтобы муж ея возненавидел её и прогнал от себя. <…> Не будучи в состоянии склонить непоколебимую душу женщины ко греху, чародей очаровал глаза всех смотревших на женщину, устроил так, что она казалась всем не женщиной, имеющей человеческий вид, но животным, имеющим вид лошади» [3, 604]. Муж, как говорится об этом в житии, «с ужасом увидел вместо своей жены лошадь». Надев на неё узду, он решил отвести жену в пустыню к святому Макарию (ср. строки стихотворения: «Укройся в белые скиты / И, ставя богу свечку, / Грызи свою уздечку»). Преподобный «освятил воду и с молитвой вылил её на приведённую женщину, и тотчас она приняла свой человеческий вид, так что все, смотря на неё, видели женщину, имеющую лицо человека» [3, 604].
Таким образом, строки стихотворения «Но лошадь бьётся, не идёт, / Наоборот, она довольна» можно истолковать, зная текст жития, как отказ женщины-жены от принятия человеческого облика, как согласие на суще­ствование в «скотском» виде. На фоне текста жития особое значение при­обретает и образ попа, который является, с одной стороны, антиподом преподобного Макария, с другой, тем самым «египетским чародеем», о ко­тором говорится в житии. В целом можно сказать, что анализируемый нами эпизод жития как бы вывернут наизнанку, причём подмены и пере­вёртыши появляются на разных уровнях текста. Так, святой Макарий кро-
48
пит святой водой женщину, поп же «кропилом мочит» больного (харак­терно, что глагол «мочит» здесь соотносится с первой частью стихотворе­ния, где о жене-лошади говорится: «Она грызёт пустые склянки, / Скло­нившись, Библию читает,/ Танцует, мочится в лоханки / И голосом жены больного утешает»). Святой Макарий даёт женщине есть, поп же ест сам «… сычуг, / Наполненный ячменной кашей» [4:1, 37]).
Скрытое присутствие элементов жития святого Макария в стихотво­рении и определяет законы его смыслового разворачивания. Следователь­но, мы можем ожидать, что и в других стихотворениях раннего Н. Забо­лоцкого в трансформированном, перевёрнутом, вывернутом наизнанку ви­де будут присутствовать те или иные христианские образы, мотивы, реми­нисценции, аллюзии, скрытые цитаты.
2. «Тринитарный» текст: «Фигуры сна», «Бродячие музыканты»,
«На рынке»
В художественном мире «Столбцов» мы находим в карикатурно­искажённом, а зачастую и в «перевёрнутом» виде основные понятия хри­стианской догматики, символов, таинств, обрядов и ритуалов. Один из важнейших догматов христианства – догмат троичности. В разных стихо­творениях «Столбцов» и связанных с ними текстов мы сталкиваемся со своеобразными «троицами» героев, связанных между собой по тому или иному признаку, который условно, по аналогии с троическим догматом можно назвать псевдоединосущием. Рассмотрим «тринитарный след» в некоторых стихотворениях «Столбцов».
В стихотворении «Фигуры сна» [4:1, 365] весь мир погружён в вет­хозаветную символику: шкаф – это царь Давид, кушетка – Ева, лампа – «голубок весёлый Ноев», причём эта символика не возвышает вещи, но, наоборот, библейские символы снижаются, профанируются. Кушетка, ко­торая «Евой обернулась», сравнивается с «девкой в простыне». Всё погру­жено во мрак, и только лампа «едва мерцает», парадоксальным образом «утраивая» мрак. Библейская символика последней части стихотворения является ключом для понимания первой части стихотворения, где ни биб­лейской лексики, ни символики мы не видим. Но вторая часть стихотворе­ния, несомненно, предстаёт логичным продолжением первой – о спящих младенцах.
Отец, гремящий стамеской, отсылает к Иосифу-плотнику, с одной стороны, с другой, – к Богу Отцу (об этом нам говорят строки «Старик­отец, гремя стамеской, / премудрости вкушает сон»). Само слово «премуд­рость» – из библейского контекста. В Книге Премудрости Иисуса сына Сирахова мы читаем: «Всякая премудрость от Господа и с Ним пребывает вовек» (Сир.1, 2), «Источник премудрости – слово Бога Всевышнего, и ше­ствие её – вечные заповеди» (Сир.1, 6), «Один есть премудрый, весьма страшный, сидящий на престоле Своём, Господь» (Сир. 1, 8).
Образ отца в стихотворении имеет три «ипостаси»: это как бы «ре­альный» отец спящих младенцев, как бы евангельский Иосиф и как бы Сам
49
Бог – Отец, «строящий» мир, создающий его своей премудростью. Образы «младенцев» соотносятся с каждой из этих «ипостасей». Описание комна­ты, где спят «младенцы», выдержано, как кажется на первый взгляд, в реа­листических тонах: «А в темноте – кроватей ряд, / на них младенцы спят подряд». Но сами образы «младенцев» настолько отвратительны, что чита­тель этот реальный план отвергает, пытаясь проникнуть в метафизический пласт стихотворения. Перед нами – кошмарная «троица»; младенцы не ан­гелоподобны, а демоноподобны.
Следует отметить, что в православной иконографии ветхозаветной Троицы («Гостеприимство Авраама») нет соотнесения образов ангелов с той или иной Ипостасью Бога. Но в иконографии Иисуса Христа суще­ствует определённая символика цвета одежды: Христос, как правило, изображается в красном хитоне и голубом гиматии. В «Троице» Андрея Рублёва центральный ангел изображён именно в таком одеянии. В стихо­творении Заболоцкого первый младенец – «в рубахе голубой», и этот эпи­тет, по нашему мнению, не является случайным.
Кошмарная «троица», анти-бог требует своего «проявления», своего действия в мире, и это проявление нам даётся. Если в православной гимно­графии Бога называют «Светом трисолнечным», то в стихотворении «Фи­гуры сна» происходит «утроение мрака», которое и является характери­стикой изображённого в стихотворении мира, а также атрибутом псев­добожества.
«Преломляющей средой», искажающей реальный мир, в данном стихотворении является «бельмо месяца». Вообще бельмо – это то, что не даёт видеть, то, что рождает мрак. С другой стороны, символика ме­сяца, луны, лунного сияния ведёт нас в сторону чёрной мистики (де­тальный анализ мифологии луны и лунного света дан в работе А. Лосева «Диалектика мифа» [7]).
Заболоцкий пишет: «Не месяц – длинное бельмо / прельщает чашеч­ки умов». Ключевым словом для понимания не только этой строки, но и всего изображённого в стихотворении «Фигуры сна», на наш взгляд, явля­ется глагол «прельщает». Словарное значение слова «прельстить» форму­лируется следующим образом: «Прельстить – льщу, – льстишь; 1. Возбу­дить в ком-нибудь влечение к себе, привлечь. 2. перен. Стать для кого­нибудь заманчивым, приятным» [11, 473]. Существительное, связанное с глаголом прельстить, – «прелесть». Значение этого слова в словаре Ожего­ва таково: «1. Очарование, обаяние, привлекательность. 2. Приятные, пле­няющие явления, впечатления. 3. О ком – чём-нибудь прелестном, чарую­щем» [11, 473]. Но и глагол «прельстить», и существительное «прелесть» изначально имели иное значение. В словаре церковно-славянского языка «прельстити» – значит обманывать, обольщать, «прелесть» – это заблуж­дение, прельщение, обман. Таким образом, первоначальное значение слова было утрачено, но в сфере церковно-славянского языка это значение со­хранено и поныне. Одно из устойчивых церковных выражений «прелесть
50
Соседние файлы в предмете [НЕСОРТИРОВАННОЕ]