Добавил:
ivanov666
Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз:
Предмет:
Файл:Автор. Произведение. Текст. Коллективная монография
.pdf
временников, Вейдле выражает опасение, что «христианская культура
уничтожается “рассудочной цивилизацией”, а посему современное искусство – не больной, ожидающий врача, а мертвец, чающий воскресения.
Оно восстанет из гроба в сожигающем свете религиозного прозрения или,
отслужив по нём скорбную панихиду, нам придется его прах предать земле» [6, 161].
Подобные погребальные настроения при взгляде на современное искусство свойственны большей части религиозно ориентированных русских
философов. Слова «болезнь», «бред», «помешательство», «разложение»,
«кризис», «оскудение» в их трудах имеют весьма частотное употребление.
Достаточно вспомнить рассуждение И.А. Ильина о современном ему искусстве, которое, в его понимании, «есть мнимое искусство, часто ничтожное и пошлое. Это пестрые, безвкусные, праздные обрывки несостоявшегося творения; это больные выкрики, несущиеся из разлагающегося бессознательного; эти вспышки нечистого опьянения, духовного безволия, немощи и распущенности» [6, 65]. Картины Апокалипсиса бледнеют перед
этими описаниями кризиса европейского (и мирового) искусства, вызванного тем, что европейское искусство конца XIX – начала XX веков становится постепенно безрелигиозным, отрывается от своих «священных корней». Человек внерелигиозный находится и вне, за пределами художественного; то, что он может создать, будет «жалкой» и «растленной» пародией на искусство. Главная составляющая подлинного творчества – наличие художественного предмета; он представляет собой духовное содержание искусства, медитативный помысел, который дается душе художника
от Бога. «Нельзя быть искусству без него (художественного предмета –
Р.Г.), как нельзя быть человеку без души, природе без солнца, миру без Бога», – уверен И.А. Ильин [9, 142–143].
И.А. Ильин утверждает, что, анализируя творчество художников, он,
даже называя тех по имени, будет видеть перед своим мысленным взором
не их индивидуальности, жизненные пути и характеры, а «только осу-
ществленные ими художественные акты». Художников он подразделяет на тех, кто склоняется в основе своего творчества либо к внешнему, либо к внутреннему опыту, в чем проявляется особенный характер его художественного предмета и, следовательно, характер его художественного
творчества. Именно в этом ключе рассматривает он авторов, которые интересуют его, с чьим творчеством у него состоялась «художественная
встреча» как читателя и критика. Начиная свой критический обзор с творчества И.А. Бунина, Ильин определяет главные истоки его творчества, которые, по его мнению, заключены, во-первых, в атмосфере русской помещичьей усадьбы и, во-вторых, в крестьянской народно-природной стихии.
Собственно говоря, эти же истоки питали творчество и Л.Н. Толстого, и
И.С. Тургенева и многих других писателей XX века.
Анализ творчества И.А. Бунина Ильин начинает с определения характера его художественного предмета: «Художественный акт Бунина есть
исконно и органически акт внешнего опыта, акт чувственного восприятия,
41

созерцания и воображения и соответственно этому акт инстинктивного художника, раскрывающий ему жизнь человеческого инстинкта» [9, 215].
Здесь наблюдает Ильин черты близости Бунина и Толстого, отмечая, однако, что Толстой в эту стихию «человеческой материальности», «чувственности» никогда не погружается целиком, в отличие от Бунина. Для Толстого погружение в стихию чувственности и инстинкта болезненно, «совесть
разъедает цельность его художественного акта угрызениями и рефлексией.
Художественный акт Бунина не подвержен этому; он мужественно пребывает в инстинкте и хладнокровно, с неумолимой объективностью развертывает из него свои видения» [9, 216].
В своем, в значительной степени биографическом очерке – размышлении «Цикады», Бунин говорит о себе и подобных ему по духу людях, к
которым он причисляет Будду, Соломона, Магомета и Толстого. Такой
подбор персонажей, которых Бунин считает великими мыслителями и великими художниками, автор мотивирует главным образом тем, что все
они «люди райски чувственные в своем мироощущении, но, увы, Рая уже
лишенные» [4, 164]. Эти люди, которых принято называть художниками,
обладают особой зоркостью к миру, богатыми возможностями к восприятию и воспроизведению увиденного и прочувствованного, это гении, которых он, однако, сравнивает с гориллами. На каком основании? «Гориллы в
молодости, в зрелости страшны своей телесной силой, безмерно чувственны в своем мироощущении… к старости же становятся нерешительны, задумчивы, скорбны, жалостливы…». Не касаясь Будды, Соломона, Магомета, как же не вспомнить тут о резонерстве и морализаторстве позднего
Толстого, чего Ильин не может простить ему, считая, что Толстой, отказавшись от живописания «людей цельного инстинкта», потерял себя как
художник, и творческий почерк его становится «тяжелым, вымученным,
спотыкающимся» [9, 215].
И.А. Бунин, в отличие от Л.Н. Толстого, крайне редко изменяет своему дару «анатома человеческого инстинкта», а когда это случается, под
некоторым влиянием духовной связи его с Толстым, то немедленно «спотыкающиеся», «неясные», нечеткие фразы позднего Толстого заселяют
страницы текста Бунина, совершенно к тому не склонного. «Райская чувственность мироощущения», «непосредственность» и «ненасытность» людей, подобных Соломону и Магомету, с годами начинают терять природную жадность к жизни, к «обманчивым соблазнам мира и обращаются к
религиозности, которую Бунин понимает как «страшное чувство своей
связанности с Всебытием – и неминуемого в нем исчезновения» [4, 122].
Такое толкование религиозности не вполне удовлетворяет Ильина. Анализируя религиозную компоненту личности автора, Ильин приходит к выводу, что Бунин, будучи «ясновидцем инстинктивных состояний», сам, безусловно, не безрелигиозен, не бездуховен, а до-духовен. Слова Бог, господь, душа, грех нередки в устах бунинских персонажей, но чаще всего это
привычное, обыденное словоупотребление, за которым нет ни глубокого
понимания, ни знания, ни даже чувства. «Не до леригии нам, свиньям!» –
42

говорит один из главных героев повести «Деревня». «Косясь на иерея, он
почувствовал (курсив мой – Р.Г.), что все сомнительно… даже, кажется, и
обычное благоговение его к этому иерею... сомнительно и не продумано.
Если подумать хорошенько…» [1, 131]. Но вот задуматься как следует,
осмыслить свою жизнь и свои отношения с миром и богом герои произведений И.А. Бунина как-то не успевают, оставаясь на уровне ощущений,
чувственных восприятий. Конечно, инстинкт, природная стихия, чувственная страсть и опьянение, заполняющие души героев бунинских произведений, не исчерпывают полностью их человеческого содержания. «Тысячелетиями инстинкт и дух человека работают над взаимным сближением: дух
проникает в инстинкт, облагораживает его и усиливает себя его силой; а инстинкт, приобретая свет и правоту духа, мудреет и научается служить ему в радости и успокоении. Эту первобытную мудрость ин-
стинктивной души Бунин не мог не отметить и не оценить. Но, увы, лишь
мимоходом…» [12, 261].
Многие исследователи отмечают своеобразие религиозного мироощущения И.А. Бунина, говорят о его ветхозаветности. Особо значимыми
для него являются откровения именно Ветхого Завета (не случайно, видимо, возникают имена Соломона, Моисея, события и постулаты Талмуда,
Корана, буддизма в их связи и переплетении). Конечно, Бунин не отвергает
святыни собственно православия, но они «в его представлении все-таки
соотносятся с ограниченной, хотя и большой областью действительности;
христианством не покрывается мир. Те символы и реалии христианства,
что попадают в поле его зрения, имеют у него как будто местное и временное значение» [10, 348].
Религиозность И.А. Бунина представляет собой сложный сплав христианства, буддизма, ислама, пантеизма и язычества – все это нашло себе
место и мирно уживалось в его творчестве, что говорит о масштабе его личности, которой всегда будут тесны любые границы и рамки. В душе самого
Бунина, уверен Ильин, есть «духовное и божественное» (по И.А. Ильину,
православное мироощущение – Р.Г.), но чтобы явить это в художественной
ткани произведения, нужен другой художественный акт, не тот, что формулирует сам писатель со свойственной ему прозорливостью и тонким самосознанием: «Даже и в древнейшие дни мои, тысячи лет тому назад, мерно говорил я и о шуме моря, пел о том, что мне радостно и горестно, что синева
небес и белизна облаков далеки и прекрасны, что формы женского тела мучительны своей непостижимой прелестью» [4, 218].
Характерные особенности дарования И.А. Бунина закладывались в
ранней юности. В своем, в значительной степени автобиографическом романе «Жизнь Арсеньева», герой вспоминает, какое жадное любопытство
испытывал он ко всем явлениям окружающего его мира, с каким упоением
воспринимал его красоту и гармонию. Кто и когда так говорил об обыкновенной ласточке, даже выросши в деревне и обладая художественным зрением и даром слова: «какая это милая, ласковая, чистая красота, какое
изящество, эти “касаточки” с их молниеносным летом, с розово-белыми
43

грудками, с черно-синими головками и такими же черно-синими, острыми,
длинными, крест-накрест складывающимися крылышками и неизменно
счастливым щебетанием» [2, 287]. Зрение и слух никогда не изменяют Бунину, независимо от того, видит он перед собой жучка в траве, птицу в
небе или человека на покосе: «Они пили из деревянных жбанов родниковую воду – так долго, так сладко, как пьют только звери да хорошие, здоровые русские батраки, – потом крестились и бодро сбегали к месту с белыми, блестящими, наведенными, как бритва косами на плечах, на бегу
вступали в ряд, косы пустили все враз, широко играючи, и пошли, пошли
вольной, ровной чередой» [3, 24–25].
Многие исследователи творчества И.А.Бунина (и, в первую очередь,
он сам) отмечали, что его зоркость и чутье к миру имеют не человеческий,
а какой-то звериный характер. Это не просто особая зоркость и чувствительность любящего природу человека или даже художника, «это – художественный возврат инстинкта к природе, погружение его в древнее лоно
материального естества, сращение с ним, слияние с его великим «Всебытием»… и если Бунин говорит о Боге, то он разумеет именно и только того
Бога, который создал этот чувственный мир «с такой полнотой и силой
вещественности» [9, 223]. Понятно, что религиозного философа и глубоко
православного по составу души человека, каковым был И.А. Ильин, все
это не может удовлетворить в полной мере. Высоко оценивая художественное совершенство творчества И.А. Бунина, объясняемого литературным дарованием автора и его верностью своему художественному предмету, Ильин неизменно строг к своему соратнику по изгнанию, по жизненной и творческой стезе. Будучи «анатомом» и певцом «первобытного, додуховного человеческого инстинкта», «Бунин знает тьму, но не верит в
свет; и не показывает путей, ведущих к нему; и не ведет к свету. Он знает
муку человеческую, и знает ее роковую связь с земным наслажденче-
ством; но не верит в божественную радость; и не показывает путей, ведущих к ней; и не ведет к Богу» [9, 223].
Пути, ведущие к свету и Богу, Ильин будет искать (и найдет) в творчестве человека, который не поддался соблазнам поиска всебытия, всерелигиозности, превращающей «Бога в нечто безличностное, и воля этой неличности, должна оказаться губительной для человека». Именно это мы и
видим на страницах произведений И.А. Бунина. Одна из главных категорий эстетики И.А. Ильина – художественный предмет, из которого вытекают и его образная структура, и эстетическая материя, зависящая от вида
искусства (законы языка, или гармонического звучания или сочетания линии и цвета и т. д.). В отличие от бунинского художественного предмета
(анатомия до-духовного человеческого инстинкта), художественный акт
своего любимого писателя И.С. Шмелева Ильин определяет как умение
«подслушать национально-духовный акт своего народа и верно изобразить
его» [9, 223]. В одном из частных писем Шмелев высказывается о себе, о
своем творчестве, определяя его как сугубо прозаическое, избегающее
«возвышенного стиля». А вот И.А. Ильин настойчиво утверждает, что
44

«Шмелев есть, прежде всего, русский поэт – по строению своего художественного акта, своего созерцания, своего творчества. Он «певец России,
изобразитель русского, исторически сложившегося душевного и духовного
уклада; и то, что он живописует, есть русский человек и русский народ – в
его умилении и его окаянстве» [9, 405].
Так все же – поэзия или проза? «Бытописателем русского национального акта» называет Шмелева И.А. Ильин, но «проза Шмелева выкована как стихотворение; она легка и естественна и в то же время обоснована и необходима. Это – проза; но это и поэзия. Шмелев поэт уже по самому
языку своему; и притом именно потому, что его эстетическая материя не
самозаконна и не самодовлеюща, но всегда остается верною ризою образа
и предмета» [9, 335].
В эстетической системе Ильина существует важное требование: художественный предмет, образ и эстетическая материя должны соответствовать друг другу, только так возможен высокий уровень художественного творчества, его эстетическая ценность. Ильин много и подробно говорит об особой красоте и выразительности, «народности» и даже «простонародности» языка Шмелева, в котором «звучит и поет открытость русской души, простота и доброта русского сердца». Есть и другие мастера
слова, но Ильин, сравнивая словесную ткань произведений Шмелева с другими, отмечает «ювелирное мастерство» А.М. Ремизова, любителя и коллекционера «дивных словес», языковую игру Н.С. Лескова, не всегда «ведущую в глубину предмета». Шмелев, по мнению Ильина, никогда не грешит этим, так как «его власть над словом родится из стихии художественного образа и художественного предмета» [9, 350].
В соответствии со своим делением авторов на художников внешнего
или внутреннего опыта Ильин относит Шмелева, в отличии от Бунина, к
художникам внутреннего опыта, которых он называет «ясновидцами душевно-духовной жизни человека и мира». Такой художник – «знаток душевной раздвоенности, борьбы между духом и телом, борьбы между совестью инстинктом, между диаволом и Богом» [9, 199]. Ильин показывает,
что многие персонажи произведений Шмелева «примитивны, ибо они или
совсем не тронуты, или мало тронуты “образованием” и “умственной
культурой”. Но это совсем не означает, что внутри жизнь этих примитивов
упрощена, груба или низменна» [9, 369]. Это не «первобытные», ведомые
инстинктами и страстями герои Бунина, чья человеческая сущность не зависит от образования или социального положения, она природна. Герои
Шмелева – люди не инстинкта, а чувства, не рефлексирующие путаники, а
«простецы сердца», то есть люди чувства, «острого, тонкого и непосредственного». Но Шмелев видит в них и «духовность, те скрытые благие и
живые силы души, без которых немыслимо существование человека на
земле», видит их «дар взирать к Богу из темноты» [9, 370].
Многие исследователи отмечали, что Шмелев, с его «национальной
почвенностью», «крепким экстрактом русскости», склонен не то чтобы
идеализировать, скорее, поэтизировать народную жизнь. «И опять это не
45

означает вовсе, что он не видел темных сторон народного существования,
нищеты, беспросветного страдания. Однако принцип “находить укрытую
красоту в гримасах жизни” проявляется в полной мере…» [8, 626].
В рассказе Шмелева «Поденка» представлен простой мужикплотогон, которого мы видим глазами студента из купеческой среды, терзаемого поисками смысла жизни. «Складный, размашистый и сильный человек, живущий на реке, слитый с природой, так сумел построить свою
жизнь, что все в ней “верно и просто, все ясно и оправдано… И думал в
защемившей тоске, как у него все неверно, неопределенно, смутно”» [12,
226–227]. Плотогон так ладно и осмысленно построил свою жизнь не в ре-
зультате долгих размышлений, опытов и рефлексии, а по причине своей
неотторжимости от ладно и осмысленно устроенного Божьего мира, в котором есть все для жизни и травы, и зверя, и человека. Дисгармонию в
этот мир вносит человек своими грехами, грубостью, фальшью. Но любимые герои Шмелева, «простецы сердца», переживают страдание и горе, не
охладев душой, не ожесточившись. Они щедро наделены способностью к
страданию и состраданию, но сам автор «страдает не за них, а ими, в них и
через них – за весь свой народ, за все человечество» [9, 369].
Шмелев уверен, что душе русского человека органически присуще
«жажда правдивости», но при этом далек от мысли, что кругом одни праведники. «Страдание неизбежно для человека», «художественный предмет
Шмелева есть мировая скорбь и сам он – поэт мировой скорби» [9, 397].
Так стоит ли эта жизнь того, чтобы ее проживать? Герои Шмелева отвечают на этот вопрос своей жизнью, своим сердцем. Автор не прекраснодушный слепец, он видит мрак и страдание. Но Шмелев «с самого начала искал света», искал пути к нему. «Так открылось ему и его читателю, что об-
личающая любовь… больше жалости, что добрая воля сильнее желаний и
страстей, что скорбь выше муки и что дух больше души» [9, 406]. Смысл
своей жизни и своего творчества И.С. Шмелев видел в том, чтобы показать
нам, читателям, путь к свету, который, по его твердому убеждению христианского мыслителя и художника, состоит в преодолении тьмы и скорби.
Ведь человек не просто страдает со всем живым на земле, он способен и
«сострадать», то есть принимать страдание на себя и «искать через страдание путь к Богу» [9, 401]. Шмелев убежден, что в человеке есть такая сила,
что этот путь «молитвенного просветления» открыт для любого, кто принял в свою душу духовные ценности христианства.
Литература
1. Бунин И.А. Деревня Бунин И.А. Соч. в 4-х т. – М. Правда, 1988. Т. 2.
2. Бунин И.А. Жизнь Арсеньева Бунин И.А. Соч. в 4-х т. – М. Правда,
1988. Т. 3.
3. Бунин И.А. Косцы Бунин И.А. Соч. в 4-х т. – М. Правда, 1988. Т. 3.
4. Бунин И.А. Цикады Бунин И.А. Солнечный удар. – Париж Изд-во «La
Source», Родник, 1927.
5. Бычков В.В. Русская теургическая эстетика. – М., 2007.
46

6. Вейдле В.В. Умирание искусства Размышления о судьбе литературы и
художественного творчества. – СПб Аксиома, 1996.
7. Вышеславцев Б.П. Этика преображенного Эроса. – М. Республика, 1994.
8. Дунаев М.М. Православие и русская литература Дунаев М.М. Соч. В 6
т. – М., 1999. Т.5.
9. Ильин И.А. Основы художества. О совершенном в искусстве Ильин
И.А. Собр. соч. В 10 т. – М. Русская книга, 1996. Т. 6, кн. 1.
10. Котельников В.А. Ветхозаветность у Бунина Христианство и русская
литература. – СПб, 1996. С. 343–350.
11. Флоренский П.А. Иконостас httpazbyka.
rutserkovikonaflorensky_iconostas_04_all.shtml
12. Шмелев И.С. Поденка Шмелев И.С. Рассказы. М, 1913.
С.В. Кекова
«Христианский текст»
в поэзии раннего Н. Заболоцкого
В словаре раннего Н. Заболоцкого мы находим целый пласт лексики,
относящейся к христианской сфере (поп, конклав, паникадило, кропило,
свечка-пятерик, тиара, икона, святая, пречистая, пресветлая, пречестная,
Иуда, Параскева и т. д.). Слова этого лексического пласта употребляются
как в прямом, так и в переносном смысле, представляя своего рода «следы» разрушенного и поруганного христианского мира. Подобные «следы»
существуют не только на уровне лексики, но определяют развитие сюжета
стихотворения, строение его отдельных образов, логику тропов. Более того, «следы» составляют целый «христианский текст», который задаёт «онтогенетический» вектор развития художественного мира Заболоцкого. Однако обнаружить этот «текст» достаточно сложно, ибо он представляет собой своего рода код, который спрятан от читателя и нуждается в расшифровке. А без расшифровки поэтический мир Н. Заболоцкого останется непонятым более чем на половину.
«Христианский текст» Н. Заболоцкого имеет несколько слоёв, или
видов. Рассмотрим основные, встречающиеся в раннем его творчестве.
1. «Житийный» текст: стихотворение «Болезнь»
В стихотворении Н. Заболоцкого «Болезнь», написанном в 1928 году
и не включённом поэтом в первоначальный вариант «Столбцов», мы
встречаемся со странным превращением жены героя стихотворения в лошадь. Больной герой говорит:
47

Жена, ты девушкой слыла.
Увы, моя подруга,
Как кожа нежная была
В боках твоих упруга!
Зачем же лошадь стала ты?
Укройся в белые скиты
И, ставя богу свечку,
Грызи свою уздечку![4:1,37]
«Белые скиты», свечка, которую должна поставить лошадь, казалось
бы, просто бред больного сознания. Такая же бредовая «логика», на первый взгляд, содержится и в следующих двух строках стихотворения: «Но
лошадь бьётся, не идёт, / Наоборот, она довольна» [4:1, 37].
По отношению к чему употребляется слово «наоборот»? Как нам кажется, в этом стихотворении есть некий глубинный смысл, связанный с
широко известным житием одного из наиболее почитаемых христианских
святых преподобного Макария Египетского. Одно из чудес этого святого, о
котором рассказывается в его житии, является чудо исцеления женщины,
которая чарами египетского чародея была обращена в лошадь. История
этого события такова: один египтянин, человек нечестивый, «распалился
нечистою любовью к замужней красивой женщине, но никак не мог склонить её к измене мужу, ибо она была целомудренна, добродетельна и любила своего мужа. Сильно желая овладеть ею, египтянин этот отправился
к одному чародею с просьбою, чтобы он посредством своих волшебных
чар устроил так, чтобы женщина эта полюбила его, или же, чтобы муж ея
возненавидел её и прогнал от себя. <…> Не будучи в состоянии склонить
непоколебимую душу женщины ко греху, чародей очаровал глаза всех
смотревших на женщину, устроил так, что она казалась всем не женщиной,
имеющей человеческий вид, но животным, имеющим вид лошади» [3,
604]. Муж, как говорится об этом в житии, «с ужасом увидел вместо своей
жены лошадь». Надев на неё узду, он решил отвести жену в пустыню к
святому Макарию (ср. строки стихотворения: «Укройся в белые скиты / И,
ставя богу свечку, / Грызи свою уздечку»). Преподобный «освятил воду и с
молитвой вылил её на приведённую женщину, и тотчас она приняла свой
человеческий вид, так что все, смотря на неё, видели женщину, имеющую
лицо человека» [3, 604].
Таким образом, строки стихотворения «Но лошадь бьётся, не идёт, /
Наоборот, она довольна» можно истолковать, зная текст жития, как отказ
женщины-жены от принятия человеческого облика, как согласие на существование в «скотском» виде. На фоне текста жития особое значение приобретает и образ попа, который является, с одной стороны, антиподом
преподобного Макария, с другой, тем самым «египетским чародеем», о котором говорится в житии. В целом можно сказать, что анализируемый
нами эпизод жития как бы вывернут наизнанку, причём подмены и перевёртыши появляются на разных уровнях текста. Так, святой Макарий кро-
48

пит святой водой женщину, поп же «кропилом мочит» больного (характерно, что глагол «мочит» здесь соотносится с первой частью стихотворения, где о жене-лошади говорится: «Она грызёт пустые склянки, / Склонившись, Библию читает,/ Танцует, мочится в лоханки / И голосом жены
больного утешает»). Святой Макарий даёт женщине есть, поп же ест сам
«… сычуг, / Наполненный ячменной кашей» [4:1, 37]).
Скрытое присутствие элементов жития святого Макария в стихотворении и определяет законы его смыслового разворачивания. Следовательно, мы можем ожидать, что и в других стихотворениях раннего Н. Заболоцкого в трансформированном, перевёрнутом, вывернутом наизнанку виде будут присутствовать те или иные христианские образы, мотивы, реминисценции, аллюзии, скрытые цитаты.
2. «Тринитарный» текст: «Фигуры сна», «Бродячие музыканты»,
«На рынке»
В художественном мире «Столбцов» мы находим в карикатурноискажённом, а зачастую и в «перевёрнутом» виде основные понятия христианской догматики, символов, таинств, обрядов и ритуалов. Один из
важнейших догматов христианства – догмат троичности. В разных стихотворениях «Столбцов» и связанных с ними текстов мы сталкиваемся со
своеобразными «троицами» героев, связанных между собой по тому или
иному признаку, который условно, по аналогии с троическим догматом
можно назвать псевдоединосущием. Рассмотрим «тринитарный след» в
некоторых стихотворениях «Столбцов».
В стихотворении «Фигуры сна» [4:1, 365] весь мир погружён в ветхозаветную символику: шкаф – это царь Давид, кушетка – Ева, лампа –
«голубок весёлый Ноев», причём эта символика не возвышает вещи, но,
наоборот, библейские символы снижаются, профанируются. Кушетка, которая «Евой обернулась», сравнивается с «девкой в простыне». Всё погружено во мрак, и только лампа «едва мерцает», парадоксальным образом
«утраивая» мрак. Библейская символика последней части стихотворения
является ключом для понимания первой части стихотворения, где ни библейской лексики, ни символики мы не видим. Но вторая часть стихотворения, несомненно, предстаёт логичным продолжением первой – о спящих
младенцах.
Отец, гремящий стамеской, отсылает к Иосифу-плотнику, с одной
стороны, с другой, – к Богу Отцу (об этом нам говорят строки «Старикотец, гремя стамеской, / премудрости вкушает сон»). Само слово «премудрость» – из библейского контекста. В Книге Премудрости Иисуса сына
Сирахова мы читаем: «Всякая премудрость от Господа и с Ним пребывает
вовек» (Сир.1, 2), «Источник премудрости – слово Бога Всевышнего, и шествие её – вечные заповеди» (Сир.1, 6), «Один есть премудрый, весьма
страшный, сидящий на престоле Своём, Господь» (Сир. 1, 8).
Образ отца в стихотворении имеет три «ипостаси»: это как бы «реальный» отец спящих младенцев, как бы евангельский Иосиф и как бы Сам
49

Бог – Отец, «строящий» мир, создающий его своей премудростью. Образы
«младенцев» соотносятся с каждой из этих «ипостасей». Описание комнаты, где спят «младенцы», выдержано, как кажется на первый взгляд, в реалистических тонах: «А в темноте – кроватей ряд, / на них младенцы спят
подряд». Но сами образы «младенцев» настолько отвратительны, что читатель этот реальный план отвергает, пытаясь проникнуть в метафизический
пласт стихотворения. Перед нами – кошмарная «троица»; младенцы не ангелоподобны, а демоноподобны.
Следует отметить, что в православной иконографии ветхозаветной
Троицы («Гостеприимство Авраама») нет соотнесения образов ангелов с
той или иной Ипостасью Бога. Но в иконографии Иисуса Христа существует определённая символика цвета одежды: Христос, как правило,
изображается в красном хитоне и голубом гиматии. В «Троице» Андрея
Рублёва центральный ангел изображён именно в таком одеянии. В стихотворении Заболоцкого первый младенец – «в рубахе голубой», и этот эпитет, по нашему мнению, не является случайным.
Кошмарная «троица», анти-бог требует своего «проявления», своего
действия в мире, и это проявление нам даётся. Если в православной гимнографии Бога называют «Светом трисолнечным», то в стихотворении «Фигуры сна» происходит «утроение мрака», которое и является характеристикой изображённого в стихотворении мира, а также атрибутом псевдобожества.
«Преломляющей средой», искажающей реальный мир, в данном
стихотворении является «бельмо месяца». Вообще бельмо – это то, что
не даёт видеть, то, что рождает мрак. С другой стороны, символика месяца, луны, лунного сияния ведёт нас в сторону чёрной мистики (детальный анализ мифологии луны и лунного света дан в работе А. Лосева
«Диалектика мифа» [7]).
Заболоцкий пишет: «Не месяц – длинное бельмо / прельщает чашечки умов». Ключевым словом для понимания не только этой строки, но и
всего изображённого в стихотворении «Фигуры сна», на наш взгляд, является глагол «прельщает». Словарное значение слова «прельстить» формулируется следующим образом: «Прельстить – льщу, – льстишь; 1. Возбудить в ком-нибудь влечение к себе, привлечь. 2. перен. Стать для когонибудь заманчивым, приятным» [11, 473]. Существительное, связанное с
глаголом прельстить, – «прелесть». Значение этого слова в словаре Ожегова таково: «1. Очарование, обаяние, привлекательность. 2. Приятные, пленяющие явления, впечатления. 3. О ком – чём-нибудь прелестном, чарующем» [11, 473]. Но и глагол «прельстить», и существительное «прелесть»
изначально имели иное значение. В словаре церковно-славянского языка
«прельстити» – значит обманывать, обольщать, «прелесть» – это заблуждение, прельщение, обман. Таким образом, первоначальное значение слова
было утрачено, но в сфере церковно-славянского языка это значение сохранено и поныне. Одно из устойчивых церковных выражений «прелесть
50
Соседние файлы в предмете [НЕСОРТИРОВАННОЕ]
