Добавил:
ivanov666
Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз:
Предмет:
Файл:Аксиологические категории национальной культурной традиции в русской словесности. Материалы Международного научного семинара
.pdf
Аксиологические категории в русской словесности
60
соотносится еще с одной гранью сложного мифологического образа
медведя: воплощения в нем персонифицированной похоти [8, с. 130].
Шалаш в лесу, куда медведь приносит упавшую в снег Татьяну, —
место пребывания нечистой силы, дьявольский мир, антидом, хозяином которого является Онегин («Так, он хозяин, это ясно…» [11,
с. 107], — понимает Татьяна, заглянув в щелку двери). Намек на инфернальное начало в Онегине содержался уже в обращенных к Татьяне словах медведя об их «кумовстве»: «Медведь промолвил: “Здесь
мой кум. // Погрейся у него немножко!”» [Там же, с. 106].
Тайные, скрытые стороны личности Онегина открываются Татьяне в ее сне, который «есть провал в иную реальность, сверхреальность: в мир первосущностей и первосмыслов. <…> На таком уровне
сон Татьяны есть сюжет о “поединке роковом”… Добра и Зла внутри
двух душ, и Татьяны, и Евгения. Ибо встречаются в иномирии“лесу” именно их “освободившиеся” во время сна души» [10, с. 291].
В своем подсознании Татьяна удивительным образом проникает в
подсознание Онегина, в его «подполье». В молодости он отдал свою
душу в полную власть страстям — теперь страсти владеют им. Особенно очевидным это становится в следующем эпизоде: «Онегин тихо увлекает // Татьяну в угол и слагает // Ее на шаткую скамью //
И клонит голову свою // К ней на плечо…» [11, с. 108]. В своих примечаниях к роману Пушкин уделил особое внимание этим стихам:
иронический выпад в сторону современных ему критиков, которые,
по его словам, находили «в этих стихах непонятную для нас неблагопристойность», давал возможность поэту акцентировать их особый смысл. На определенной семантике этих стихов настаивал и
В. Набоков в своих комментариях к роману, обращенных к иноязычному читателю: «Глагол “увлекать”… содержит определенный оттенок, имеющий значение соблазняющих уговоров и обольщения, что,
вне всякого сомнения, и видно из этого пассажа. “Слагает” следующей строки … в данном контексте передает поразительную вялость,
скованность и податливость тела героини. Глагол использован здесь
в смысле, близком к глаголу “укладывать” — значение, усиливающие намеренность и целенаправленность действий Онегина» [9,
с. 512]. Представляется совершенно справедливой мысль о том, что
«собственно-эротическое толкование» этого эпизода «и верно, и
очень важно в контексте романа. Перед нами неудавшаяся попытка
соблазнения… — силой “темной страсти”, самодовлеющей эротики»
[10, с. 291].

Н. П. Жилина
61
В контексте событий невозможно не увидеть всю тяжесть прегрешения Онегина. Подчинившись страстному влечению, он не
только нарушает братские основы, которые в христианском сознании являются главными и единственными основами жизни — в противоположность собственным словам («Я вас люблю любовью брата…» [11, с. 82]), он идет на обольщение, на соблазн невинной и
чистой души, доверчиво открывшейся ему. Именно об этом сказано
в Евангелии: «А кто соблазнит одного из малых сих, верующих в
меня, тому лучше было бы, если бы повесили ему жернов на шею и
потопили его в глубине морской. Горе миру от соблазнов, ибо надобно прийти соблазнам; но горе тому человеку, через которого соблазн приходит» (Мф. 18:6—7). Так начинает отчетливо звучать тема греха, получающая еще более яркое развитие в следующем эпизоде сна, ставшем пророческим. Здесь этический угол зрения, нравственная призма применена к важнейшему в романе событию — дуэли, и благородный «поединок чести» предстает как злодейское
убийство, орудием которого становится «длинный нож», главный
атрибут душегуба-разбойника. Разбойничье начало, неожиданно
проявившееся в светском денди, петербургском аристократе, показывает его внутреннюю принадлежность к антимиру, хаосу, «пространству, обитаемому чудовищами, инфернальными силами или
людьми, которые с ними связаны» [6, с. 189].
«Чудный сон», оказавшийся «вещим», не только Татьяне, но и
читателю раскрывает личность Онегина с неожиданной стороны, позволяя выявить двойственную сущность героя, основанную на его
открытости и равной готовности как к Добру, так и к Злу.
Список литературы
1. Белинский В. Г. Собрание сочинений: В 9 т. М., 1981. Т. 6.
2. Выготский Л. С. Психология искусства. М., 1968.
3. Календарь // Мифы народов мира: Энциклопедия: В 2 т. М., 1991—
1992. Т. 1.
4. Лес // Там же. Т. 2.
5. Лотман Ю. М. Роман А. С. Пушкина «Евгений Онегин»: Коммента-
рий // Ю. М. Лотман. Пушкин. СПб., 1995.
6. Лотман Ю. М. Семиосфера // Ю. М. Лотман. Внутри мыслящих миров:
Человек — текст — семиосфера — история. М., 1996.
7. Маркович В. М. Сон Татьяны в поэтической структуре «Евгения Оне-
гина» // В. М. Маркович. Пушкин и Лермонтов в истории русской литературы: Статьи разных лет. СПб, 1997.

Аксиологические категории в русской словесности
62
8. Медведь // Мифы народов мира: Энциклопедия: В 2 т. М., 1991—1992.
Т. 2.
9. Набоков В. Комментарии к «Евгению Онегину» Александра Пуш-
кина. / Пер. с англ.; Под ред. А. Н. Николюкина. — М., 1999.
10. Новикова М. Пушкинский космос: Языческая и христианская тради-
ции в творчестве Пушкина. М., 1995.
11. Пушкин А. С. Полн. собр. соч.: В 10 т. М., 1957. Т. 5.
12. Славянская мифология: Энциклопедический словарь. М., 1995.
13. Энциклопедия символов, знаков, эмблем. М., 2001.
Н. П. Жилина
(Калининград)
ХРИСТИАНСКИЕ ЦЕННОСТИ
В «ПОВЕСТЯХ БЕЛКИНА» А. С. ПУШКИНА
«Повести Белкина» при их появлении в печати были, как известно, холодно приняты и публикой, и критиками, не увидевшими в них
ни глубокого смысла, ни оригинальности: в адрес Пушкина прозвучали обвинения в подражании, в использовании чужих сюжетов. Такого же рода упреки были высказаны и Белинским, который вообще
отказал им в какой-либо значительности содержания: «Правда, —
писал он в статье 1835 года, — эти повести занимательны, их нельзя
читать без удовольствия; это происходит от прелестного слога, от
искусства рассказывать… но они не художественные создания, а
просто сказки и побасенки; их с удовольствием и даже с наслаждением прочтет семья, собравшаяся в скучный вечер у камина; но от
них не закипит кровь пылкого юноши, не засверкают очи его огнем
восторга; но они не будут тревожить его сна — нет — после них
можно задать лихую высыпку» [1, с. 490]. И по прошествии времени
отношение великого критика к этому пушкинскому произведению не
изменилось. В одиннадцатой статье, завершающей цикл «Сочинения
Александра Пушкина» (1846), он писал: «…хотя и нельзя сказать,
чтоб в них уже вовсе не было ничего хорошего, все-таки эти повести
были недостойны ни таланта, ни имени Пушкина» [Там же]. На протяжении всего XIX века эта необычайно низкая оценка, несомненно,
оказывала влияние на читательское восприятие, непривычное к отсутствию «всякой морализации» и «дидактического балласта» [6,
с. 15; 17] и не разглядевшее за мнимой простотой удивительную
сложность и внутреннюю глубину пушкинского замысла.

Н. П. Жилина
63
Серебряный век открыл новые возможности для интерпретации,
для появления самых различных, порой полярных истолкований: попытки нравоучительно-дидактического прочтения [17, с. 233—292]
сменились прямо противоположным подходом, который проявил себя в статье Б. Эйхенбаума «Болдинские побасенки Пушкина» (1919).
Ученый констатировал, что пушкинские повести «остаются до сих
пор загадкой, как были они во времена Белинского», который оценил
их как «“просто сказки и побасенки”. Ничего “выжать” из этих повестей ему не удалось — философия не поместилась» [19, с. 343].
Утвердившись в мысли, что «ни философии, ни особой психологии,
ни быта в этих маленьких болдинских выдумках нет» [Там же,
с. 344], увидев в них лишь формальный литературный эксперимент,
он сосредоточился на детальном анализе конкретных принципов поэтики. Но для этой же эпохи характерно и стремление к философскому осмыслению повестей: с позиции открыто заявившего о себе
нового — «безрелигиозного» — мировоззрения М. О. Гершензон
увидел в Пушкине язычника и фаталиста, показывающего в своих
героях психологическую ущербность, не поддающуюся нравственному исцелению [5, с. 352—368].
Возникший позднее социологический метод оказал сильнейшее
влияние на отечественную науку и установил в качестве главного
принципа исследования литературного произведения анализ социальной обусловленности характеров и конфликтов, что на несколько
десятилетий определило сугубо односторонний подход к творчеству
Пушкина. Это наглядно проявилось, например, в работах таких видных отечественных ученых, как Н. Я. Берковского [2] и Г. П. Макогоненко [13], где со всей очевидностью обнаружилось, что любая
прямолинейная попытка истолкования приводит к разрушению того
неуловимого глубинного «мерцания» смыслов, которое хорошо ощутимо за внешней простотой пушкинских характеров и сюжетов.
Благодаря принципам имманентного анализа, предложенным и
блестяще продемонстрированным В. В. Виноградовым в его фундаментальном труде [5], был значительно расширен диапазон интерпретационных возможностей; пристальное же внимание различных
ученых к художественному своеобразию повестей, к проблеме интертекстуальных связей дало возможность вписать их в контекст
развития русской и западноевропейской литератур, установить и
взаимодействие их с литературной традицией, и отталкивание от нее
(см., напр.: [3; 6]). Но загадка повестей, связанная с их глубинным
художественно-философским смыслом, по-прежнему оставалась в

Аксиологические категории в русской словесности
64
числе важнейших нерешенных исследовательских задач. Весомый
вклад в этом плане внесла монография Н. Н. Петруниной [14], в которой настойчиво акцентировалось внимание прежде всего на этической проблематике. Тем не менее ни эта значительная по своему охвату и глубине содержания книга, ни появившиеся в последние десятилетия труды других ученых не смогли в полной мере возместить
существующий в отечественном литературоведении пробел в исследовании аксиологического пространства пушкинских произведений.
А непритязательные истории о незаметных людях и событиях провинциальной жизни всегда оставались «специфически трудными для
истолкования именно из-за их самоочевидной незамысловатости и
понятности» [4, с. 154].
Хотя «в “Повестях Белкина” Пушкин отказался от “исключительного”, интеллектуального героя» [14, с. 134], но в повести «Выстрел»,
открывающей цикл, перед читателем предстает герой, весь внешний
облик которого и все поступки призваны свидетельствовать именно о
его исключительности: он окружен ореолом необычности, загадочности, таинственности, а в его внешности явно проступает демоническое
начало. «Привычка первенствовать», которая, по собственному признанию Сильвио, смолоду была в нем «страстию», обнаруживает почти осознанное стремление личности к утверждению своей исключительности, к власти над другими людьми — этому подчинены и
все его действия, и помыслы. Черты высокого романтического героя
оказываются, однако, сниженными той психологической ущербностью, которая дает о себе знать в его столкновении с графом Б. Нарушением высшей справедливости выглядит в глазах небогатого и
незнатного Сильвио жизненное положение графа, этого любимца
судьбы, «счастливца столь блистательного» [15, с. 92]. Чувство глубокой обиды одолевает пушкинского героя тем сильнее, что он ясно
осознает, насколько незаслуженно достаются дары Фортуны его сопернику, не приложившему для этого никаких усилий. Сознательно
спровоцировав столкновение, герой идет на конфликт, как бы вступая тем самым в спор с самой судьбой. Для Сильвио, униженного
графом, единственной возможностью утвердить себя является ответное унижение соперника, ставшего для него настоящим врагом.
В его сознании только наказанием «обидчика» можно достичь восстановления высшей справедливости. Парадокс заключается в том,
что, стремясь через достижение первенства к обретению высшей
свободы, герой закабаляет сам себя, попадая во власть идеи мщения,
полностью захватившей и подчинившей его себе. Отчетливо видно,

Н. П. Жилина
65
что овладевшее им состояние напоминает о переживаниях библейского Каина, увидевшего явную несправедливость в том предпочтении, которое было оказано Богом его брату, и «восставшего» на него
(Быт. 4:3—8). Аксиологический ракурс исследования дает возможность особенно ясно увидеть, что повествование об «исключительном» герое, одержимом «гипертрофированной и не слишком возвышенной страстью мести, продиктованной уязвленным самолюбием»
[12, с. 290], не исчерпывается лишь «интересом событий» (Толстой).
В конечном итоге «история выстрела — история духовной эволюции
и графа, и Сильвио, и самого рассказчика» [14, с. 145], которая выводит к высшим вопросам человеческого бытия, поднимая важнейшую для русской литературы проблему смысла человеческой жизни,
ее содержания и высшего назначения.
В открывающем цикл произведении выступает на первый план
сквозная и центральная для всех повестей тема вражды, непонимания и человеческой разобщенности, с основополагающим для нее
мотивом обиды. Выполняющий сюжетообразующую роль в «Выстреле», не столь явно, но отчетливо проявляющийся в «Метели»,
этот мотив становится важнейшим и в повести «Гробовщик». Приглашенный на серебряную свадьбу к немцу-сапожнику, гробовщик
Адриян Прохоров (обычно угрюмый и недовольный) среди множества гостей и после хорошего угощения «до того развеселился, что
сам предложил какой-то шутливый тост» [15, с. 124]. Перемена настроения возникает, когда после тоста «за здоровье тех, на которых
мы работаем», гробовщику предлагают пить «за здоровье своих
мертвецов» [5, с. 124]. Обиженный насмешливым, как ему кажется,
отношением своих коллег-мастеровых, Адриян Прохоров, мучимый
чувством оскорбленного самолюбия, решает позвать на новоселье
«мертвецов православных» — вместо живых «басурман», так грубо
обидевших его. Слово «басурман» толкуется в словаре Даля как «неверный, нехристианин… а иногда всякий неправославный; всякий
иноземец и иноверец, в неприязненном значении» [8, с. 53]. Немцы,
с которыми Адриян только что сидел за одним столом и веселился,
становятся в его сознании «басурманами» именно по причине обиды, нанесенной ему. Логика Адрияна не только по-человечески понятна, в ней просматривается и определенная религиозная основа:
насмешки и оскорбления, выражающие чувство превосходства над
окружающими, конечно, противоречат главным христианским принципам, основанным на доброте и любви к ближнему. В то же время
чувство обиды, гнев и неприязнь (даже, казалось бы, обоснованные)

Аксиологические категории в русской словесности
66
к любому человеку, в том числе и иноверцу, с христианской точки
зрения есть также проявления греховных страстей. А уж вхождение
в контакт с миром мертвых, то есть вторжение в заповеданную для
живого человека область, не может восприниматься иначе, как кощунство и бунт против установленного Богом миропорядка.
«Фантастическая идея реализуется, но новоселье с покойниками
оказывается не торжеством, а кошмаром» [3, с. 66]. Потрясение от
встречи с бывшими клиентами, в самом деле пришедшими на его
зов, ужас, пережитый во сне, заставляют пушкинского героя понять
какие-то новые, скрытые от него доселе истины. Занимая как бы
промежуточное положение между миром живых и миром мертвых,
гробовщик Адриян Прохоров в обычной жизни постоянно погружен
в сугубо житейскую обыденность. Реальность сна переносит его в
другое пространство, заставляя вспомнить об иных — неземных —
ценностях. Период времени между тем, как «уже отблаговестили к
вечерне, когда встали из-за стола» и разошлись по домам все присутствовавшие на торжестве у сапожника, и «как уж к обедне отблаговестили», когда он проснулся, — становится особым для Адрияна
Прохорова: это время обретения нового мировосприятия, нового —
духовного — измерения для его души. После пробуждения от кошмара исчезнувшее чувство обиды замещается в его душе радостью,
может быть впервые с такой полнотой испытанной им: радостью от
ощущения божественной гармонии вселенского бытия. Так эксплицируется духовный смысл центральной в художественной системе
этой повести оппозиции жизнь — смерть.
Четвертая повесть белкинского цикла, в котором, по точному замечанию Н. Н. Петруниной, «по крайней мере четыре из пяти повестей… представляют собой своего рода “воспитательные романы” в
миниатюре» [15, с. 145], воспроизводит хорошо известную не только
в русской, но и в мировой литературе ситуацию обольщения бедной
девушки светским повесой. В. В. Гиппиус обозначил главное, что
отличает повесть Пушкина от традиционной схемы: «…на Вырине, а
не на Дуне сосредоточено внимание автора» [7, с. 19], именно трагедия его судьбы становится основной коллизией повести, что очень
ярко высвечивается заглавием.
В исследовании этой повести выделяются несколько этапов: рассмотрев наиболее явно выраженный социальный уровень конфликта,
определив и выявив в пушкинском персонаже черты «маленького человека» (тип которого, собственно, и берет с него свое начало), ученые обратили внимание на нравственно-психологические черты ха-

Н. П. Жилина
67
рактера главного героя. Одинокий и несчастный Самсон Вырин погибает от тоски по любимой и покинувшей его дочери, которая составляла весь смысл его жизни. Представляется правомерным вопрос, поставленный Е. Н. Купреяновой: «Не есть ли эта тоска проявление
крайней степени эгоизма родительской любви? Ведь Дуня и Минский
любят друг друга. Заверяя Вырина: “…не думай, чтоб я Дуню мог покинуть: она будет счастлива, даю тебе честное слово ”, — Минский
сдержал свое обещание» [12, с. 289]. Правота исследователя несомненна: налицо «внутренний крах, тупик» [Там же], к которому приходит пушкинский герой, ведь его сводят в могилу не горести и страдания дочери, а ее «счастье». Этот психологический парадокс некоторые исследователи склонны интерпретировать в духе фрейдистских
идей: так, мысль В. Шмида о смотрителе как о «ревнивце» и «завистнике», безуспешно противостоящем счастливому сопернику в борьбе
за Дуню [18, с. 99], подхватил В. И. Тюпа [9, с.183—184]. Думается,
однако, что рассмотрение ситуации через призму христианской антропологии поможет выявить скрытые глубинные значения иного
плана и более точно прояснить их смысловое содержание.
Прежде всего, в человеческой душе, вследствие первородного
греха несущей в себе следы поврежденности, всякой любви (в том
числе и родительской) обязательно сопутствует эгоизм, который
проявляется в том, что любимый человек перестает осознаваться как
свободная личность. Такая любовь неминуемо сопровождается не
только превознесением ее объекта, но и стремлением к власти над
ним, то есть элементами кумиротворения, — при этом для человека,
полностью сосредоточенного на своей любви, исчезают ценности
другого, высшего порядка. Подобная ситуация (несмотря на известные различия) изображена Пушкиным и в «Медном всаднике»: для
Евгения, потерявшего любимую и все надежды на будущее счастье,
жизнь теряет всякий смысл. Если отчаяние этого героя выражается в
форме бунта, то несчастный смотритель, не способный на открытый
протест, доживает свои дни в безнадежности и полном унынии,
стремясь забыться от своего горя за чаркой. Печальная история этого
пушкинского героя может навести читателя на размышления о главных жизненных ценностях и послужить напоминанием о словах Спасителя: «Кто любит отца или мать более, нежели Меня, не достоин
Меня; и кто любит сына или дочь более, нежели Меня, не достоин
Меня» (Мф. 10:37). Смысл этого высказывания для христианского
сознания совершенно ясен: не может принести истинного счастья
беспредельная и ставшая смыслом жизни любовь к земному челове-

Аксиологические категории в русской словесности
68
ку, поскольку цель жизни человеческой есть обретение Царства Божия, не случайно уподобленного той «драгоценной жемчужине», ради которой евангельский «купец» «пошел и продал все, что имел, и
купил ее» (Мф. 13:45—46). Помни бедный смотритель о том, что
единственной настоящей драгоценностью — «жемчужиной», потеря
которой для человека означала бы разрушение самих основ бытия, — является истина Христова, он бы не погиб, спившись с горя.
Имплицитно проявляющаяся здесь оппозиция земное — небесное
находит свое открытое воплощение в сюжетной ситуации «возвращения блудной дочери». Возражая тем, кто не видит в финале повести «счастливого» конца, И. А. Есаулов пишет: «…если мы подходим
к пушкинскому тексту с внеположными христианской традиции читательскими установками, нужно признать запоздалость и финаль-
ную неудачу1 подобного возвращения: Самсон Вырин в своей земной
жизни так и не дождался этого возвращения. Однако если мы с уважением относимся к христианской традиции, если мы помним, что
для Бога нет мертвых, залогом чего является Воскресение Христово,
тогда возвращение блудной дочери является несомненным художественным и духовным фактом. <…> Поэтому состоявшееся возвращение героини, которая, несмотря на удачливую жизнь с Минским,
“легла” на могиле отца и “лежала долго”, свидетельствует, как и
евангельская история, о том, что она этим возвращением, которого
никак нельзя было ожидать… искупает грех побега» [10, с. 13—14].
Вне всякого сомнения, именно с этим событием связан тот хотя и
грустный, но светлый настрой, который так явственно ощутим в финале этой повести.
Проблема композиционной организации всего пушкинского цикла остается до сих пор по-настоящему не разработанной, несмотря
на появление некоторых работ, связанных с этим вопросом (см.: [9]).
Однако смысл финального положения «Барышни-крестьянки» не оставляет сомнений: цикл заканчивается повестью, в которой доминирующим является настроение легкой и радостной игры, несмотря на
отчетливо проявляющиеся в ее сюжете мотивы шекспировской «Ромео и Джульетты». Тема многолетней и непримиримой «вражды отцов», составляющая в трагедии Шекспира основу конфликта, обыгрывается в повести иронически: характерный для сюжетов пушкинских повестей «нечаянный случай» в корне переменяет отношения
двух помещиков. Неожиданное столкновение в лесу превращает
1
Курсив автора.

Н. П. Жилина
69
бывших противников в приятелей — но «старинная и глубоко укоренившаяся» вражда совершенно прекращается не только из-за «куцей кобылки», как может показаться на первый взгляд. Невозможно
не увидеть, что «антагонизм» и неприязнь соседей друг к другу являются в действительности предельно поверхностными, а доброжелательность и дружелюбие составляют твердую и прочную основу
их характеров. Кроме того, герои «Барышни-крестьянки» (как и остальных повестей) в ходе событий не остаются прежними, изменяясь
под воздействием испытаний, уготованных им судьбой. Таким образом, общая для всех повестей тема человеческой вражды получает
здесь свое закономерное завершение, а заключительная история
цикла в большей степени, чем другие, обнаруживает, что «умиление — неожиданный, но заданный эффект финалов повестей Белкина» [11, с. 17]
Вопрос о том, можно ли в действительности рассматривать «Повести Белкина» как целое, ставился многими исследователями и был,
в первую очередь, разумеется, связан с обозначенным в предисловии
образом самого Ивана Петровича Белкина как автора этих историй.
В. С. Узин, одним из первых поставивший эту проблему, писал в работе 1924 года: «Итак, одно из двух: или предисловие — просто механический придаток к повестям, тогда незачем доискиваться внутренней связи между личностью Белкина из предисловия и самими
повестями; или же предисловие есть неотъемлемое звено всего этого
цикла — тогда не должно быть ни одного элемента во всем эпическом круге, называемом “Повестями Ивана Петровича Белкина”, который не влиял бы на соседние элементы и, затем, и на всю систему
повестей; тогда не могло и не должно бы быть такой повести, которая имела бы разный от других повестей смысл, а все пять повестей
должны были бы иметь один и тот же смысл» [16, с. 6]. Рассматривая события и героев всех пяти повестей через призму христианской
аксиологии, можно со всей очевидностью утверждать: смысловое
единство пушкинской «смиренной прозе» придает не только «объединяющее лицо» Ивана Петровича Белкина, в котором «совершался
“кеносис” Пушкина» [4, с. 144], или, как выразился Ап. Григорьев, в
котором Пушкин «умалил себя», но и общий для всех повестей главный сюжетный архетип, каким является притча о блудном сыне
2
, по-
скольку в каждой из них главным событием становится духовная
эволюция героев, в конечном итоге обретающих истину.
2
Этот же факт, но с других позиций отметил В. И. Тюпа [9, с. 169—193].
Соседние файлы в предмете [НЕСОРТИРОВАННОЕ]
