Добавил:
Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:

Аксиологические категории национальной культурной традиции в русской словесности. Материалы Международного научного семинара

.pdf
Скачиваний:
0
Добавлен:
06.09.2026
Размер:
1 Мб
Скачать
Аксиологические категории в русской словесности
60
соотносится еще с одной гранью сложного мифологического образа медведя: воплощения в нем персонифицированной похоти [8, с. 130]. Шалаш в лесу, куда медведь приносит упавшую в снег Татьяну, — место пребывания нечистой силы, дьявольский мир, антидом, хозяи­ном которого является Онегин («Так, он хозяин, это ясно…» [11, с. 107], — понимает Татьяна, заглянув в щелку двери). Намек на ин­фернальное начало в Онегине содержался уже в обращенных к Тать­яне словах медведя об их «кумовстве»: «Медведь промолвил: “Здесь мой кум. // Погрейся у него немножко!”» [Там же, с. 106].
Тайные, скрытые стороны личности Онегина открываются Тать­яне в ее сне, который «есть провал в иную реальность, сверхреаль­ность: в мир первосущностей и первосмыслов. <…> На таком уровне сон Татьяны есть сюжет о “поединке роковом”… Добра и Зла внутри двух душ, и Татьяны, и Евгения. Ибо встречаются в иномирии­“лесу” именно их “освободившиеся” во время сна души» [10, с. 291]. В своем подсознании Татьяна удивительным образом проникает в подсознание Онегина, в его «подполье». В молодости он отдал свою душу в полную власть страстям — теперь страсти владеют им. Осо­бенно очевидным это становится в следующем эпизоде: «Онегин ти­хо увлекает // Татьяну в угол и слагает // Ее на шаткую скамью // И клонит голову свою // К ней на плечо…» [11, с. 108]. В своих при­мечаниях к роману Пушкин уделил особое внимание этим стихам: иронический выпад в сторону современных ему критиков, которые, по его словам, находили «в этих стихах непонятную для нас небла­гопристойность», давал возможность поэту акцентировать их осо­бый смысл. На определенной семантике этих стихов настаивал и В. Набоков в своих комментариях к роману, обращенных к иноязыч­ному читателю: «Глагол “увлекать”… содержит определенный отте­нок, имеющий значение соблазняющих уговоров и обольщения, что, вне всякого сомнения, и видно из этого пассажа. “Слагает” следую­щей строки … в данном контексте передает поразительную вялость, скованность и податливость тела героини. Глагол использован здесь в смысле, близком к глаголу “укладывать” — значение, усиливаю­щие намеренность и целенаправленность действий Онегина» [9, с. 512]. Представляется совершенно справедливой мысль о том, что «собственно-эротическое толкование» этого эпизода «и верно, и очень важно в контексте романа. Перед нами неудавшаяся попытка соблазнения… — силой “темной страсти”, самодовлеющей эротики» [10, с. 291].
Н. П. Жилина
61
В контексте событий невозможно не увидеть всю тяжесть пре­грешения Онегина. Подчинившись страстному влечению, он не только нарушает братские основы, которые в христианском созна­нии являются главными и единственными основами жизни — в про­тивоположность собственным словам («Я вас люблю любовью бра­та…» [11, с. 82]), он идет на обольщение, на соблазн невинной и чистой души, доверчиво открывшейся ему. Именно об этом сказано в Евангелии: «А кто соблазнит одного из малых сих, верующих в меня, тому лучше было бы, если бы повесили ему жернов на шею и потопили его в глубине морской. Горе миру от соблазнов, ибо на­добно прийти соблазнам; но горе тому человеку, через которого со­блазн приходит» (Мф. 18:6—7). Так начинает отчетливо звучать те­ма греха, получающая еще более яркое развитие в следующем эпи­зоде сна, ставшем пророческим. Здесь этический угол зрения, нрав­ственная призма применена к важнейшему в романе событию — ду­эли, и благородный «поединок чести» предстает как злодейское убийство, орудием которого становится «длинный нож», главный атрибут душегуба-разбойника. Разбойничье начало, неожиданно проявившееся в светском денди, петербургском аристократе, пока­зывает его внутреннюю принадлежность к антимиру, хаосу, «про­странству, обитаемому чудовищами, инфернальными силами или людьми, которые с ними связаны» [6, с. 189].
«Чудный сон», оказавшийся «вещим», не только Татьяне, но и читателю раскрывает личность Онегина с неожиданной стороны, по­зволяя выявить двойственную сущность героя, основанную на его открытости и равной готовности как к Добру, так и к Злу.
Список литературы
1. Белинский В. Г. Собрание сочинений: В 9 т. М., 1981. Т. 6.
2. Выготский Л. С. Психология искусства. М., 1968.
3. Календарь // Мифы народов мира: Энциклопедия: В 2 т. М., 1991—
1992. Т. 1.
4. Лес // Там же. Т. 2.
5. Лотман Ю. М. Роман А. С. Пушкина «Евгений Онегин»: Коммента-
рий // Ю. М. Лотман. Пушкин. СПб., 1995.
6. Лотман Ю. М. Семиосфера // Ю. М. Лотман. Внутри мыслящих миров:
Человек — текст — семиосфера — история. М., 1996.
7. Маркович В. М. Сон Татьяны в поэтической структуре «Евгения Оне-
гина» // В. М. Маркович. Пушкин и Лермонтов в истории русской литерату­ры: Статьи разных лет. СПб, 1997.
Аксиологические категории в русской словесности
62
8. Медведь // Мифы народов мира: Энциклопедия: В 2 т. М., 1991—1992.
Т. 2.
9. Набоков В. Комментарии к «Евгению Онегину» Александра Пуш-
кина. / Пер. с англ.; Под ред. А. Н. Николюкина. — М., 1999.
10. Новикова М. Пушкинский космос: Языческая и христианская тради-
ции в творчестве Пушкина. М., 1995.
11. Пушкин А. С. Полн. собр. соч.: В 10 т. М., 1957. Т. 5.
12. Славянская мифология: Энциклопедический словарь. М., 1995.
13. Энциклопедия символов, знаков, эмблем. М., 2001.
Н. П. Жилина
(Калининград)
ХРИСТИАНСКИЕ ЦЕННОСТИ
В «ПОВЕСТЯХ БЕЛКИНА» А. С. ПУШКИНА
«Повести Белкина» при их появлении в печати были, как извест­но, холодно приняты и публикой, и критиками, не увидевшими в них ни глубокого смысла, ни оригинальности: в адрес Пушкина прозву­чали обвинения в подражании, в использовании чужих сюжетов. Та­кого же рода упреки были высказаны и Белинским, который вообще отказал им в какой-либо значительности содержания: «Правда, — писал он в статье 1835 года, — эти повести занимательны, их нельзя читать без удовольствия; это происходит от прелестного слога, от искусства рассказывать… но они не художественные создания, а просто сказки и побасенки; их с удовольствием и даже с наслажде­нием прочтет семья, собравшаяся в скучный вечер у камина; но от них не закипит кровь пылкого юноши, не засверкают очи его огнем восторга; но они не будут тревожить его сна — нет — после них можно задать лихую высыпку» [1, с. 490]. И по прошествии времени отношение великого критика к этому пушкинскому произведению не изменилось. В одиннадцатой статье, завершающей цикл «Сочинения Александра Пушкина» (1846), он писал: «…хотя и нельзя сказать, чтоб в них уже вовсе не было ничего хорошего, все-таки эти повести были недостойны ни таланта, ни имени Пушкина» [Там же]. На про­тяжении всего XIX века эта необычайно низкая оценка, несомненно, оказывала влияние на читательское восприятие, непривычное к от­сутствию «всякой морализации» и «дидактического балласта» [6, с. 15; 17] и не разглядевшее за мнимой простотой удивительную сложность и внутреннюю глубину пушкинского замысла.
Н. П. Жилина
63
Серебряный век открыл новые возможности для интерпретации, для появления самых различных, порой полярных истолкований: по­пытки нравоучительно-дидактического прочтения [17, с. 233—292] сменились прямо противоположным подходом, который проявил се­бя в статье Б. Эйхенбаума «Болдинские побасенки Пушкина» (1919). Ученый констатировал, что пушкинские повести «остаются до сих пор загадкой, как были они во времена Белинского», который оценил их как «“просто сказки и побасенки”. Ничего “выжать” из этих по­вестей ему не удалось — философия не поместилась» [19, с. 343]. Утвердившись в мысли, что «ни философии, ни особой психологии, ни быта в этих маленьких болдинских выдумках нет» [Там же, с. 344], увидев в них лишь формальный литературный эксперимент, он сосредоточился на детальном анализе конкретных принципов по­этики. Но для этой же эпохи характерно и стремление к философ­скому осмыслению повестей: с позиции открыто заявившего о себе нового — «безрелигиозного» — мировоззрения М. О. Гершензон увидел в Пушкине язычника и фаталиста, показывающего в своих героях психологическую ущербность, не поддающуюся нравствен­ному исцелению [5, с. 352—368].
Возникший позднее социологический метод оказал сильнейшее влияние на отечественную науку и установил в качестве главного принципа исследования литературного произведения анализ соци­альной обусловленности характеров и конфликтов, что на несколько десятилетий определило сугубо односторонний подход к творчеству Пушкина. Это наглядно проявилось, например, в работах таких вид­ных отечественных ученых, как Н. Я. Берковского [2] и Г. П. Мако­гоненко [13], где со всей очевидностью обнаружилось, что любая прямолинейная попытка истолкования приводит к разрушению того неуловимого глубинного «мерцания» смыслов, которое хорошо ощу­тимо за внешней простотой пушкинских характеров и сюжетов.
Благодаря принципам имманентного анализа, предложенным и блестяще продемонстрированным В. В. Виноградовым в его фунда­ментальном труде [5], был значительно расширен диапазон интер­претационных возможностей; пристальное же внимание различных ученых к художественному своеобразию повестей, к проблеме ин­тертекстуальных связей дало возможность вписать их в контекст развития русской и западноевропейской литератур, установить и взаимодействие их с литературной традицией, и отталкивание от нее (см., напр.: [3; 6]). Но загадка повестей, связанная с их глубинным художественно-философским смыслом, по-прежнему оставалась в
Аксиологические категории в русской словесности
64
числе важнейших нерешенных исследовательских задач. Весомый вклад в этом плане внесла монография Н. Н. Петруниной [14], в ко­торой настойчиво акцентировалось внимание прежде всего на этиче­ской проблематике. Тем не менее ни эта значительная по своему ох­вату и глубине содержания книга, ни появившиеся в последние деся­тилетия труды других ученых не смогли в полной мере возместить существующий в отечественном литературоведении пробел в иссле­довании аксиологического пространства пушкинских произведений. А непритязательные истории о незаметных людях и событиях про­винциальной жизни всегда оставались «специфически трудными для истолкования именно из-за их самоочевидной незамысловатости и понятности» [4, с. 154].
Хотя «в “Повестях Белкина” Пушкин отказался от “исключитель­ного”, интеллектуального героя» [14, с. 134], но в повести «Выстрел», открывающей цикл, перед читателем предстает герой, весь внешний облик которого и все поступки призваны свидетельствовать именно о его исключительности: он окружен ореолом необычности, загадочно­сти, таинственности, а в его внешности явно проступает демоническое начало. «Привычка первенствовать», которая, по собственному при­знанию Сильвио, смолоду была в нем «страстию», обнаруживает поч­ти осознанное стремление личности к утверждению своей исклю­чительности, к власти над другими людьми — этому подчинены и все его действия, и помыслы. Черты высокого романтического героя оказываются, однако, сниженными той психологической ущербно­стью, которая дает о себе знать в его столкновении с графом Б. На­рушением высшей справедливости выглядит в глазах небогатого и незнатного Сильвио жизненное положение графа, этого любимца судьбы, «счастливца столь блистательного» [15, с. 92]. Чувство глу­бокой обиды одолевает пушкинского героя тем сильнее, что он ясно осознает, насколько незаслуженно достаются дары Фортуны его со­пернику, не приложившему для этого никаких усилий. Сознательно спровоцировав столкновение, герой идет на конфликт, как бы всту­пая тем самым в спор с самой судьбой. Для Сильвио, униженного графом, единственной возможностью утвердить себя является от­ветное унижение соперника, ставшего для него настоящим врагом. В его сознании только наказанием «обидчика» можно достичь вос­становления высшей справедливости. Парадокс заключается в том, что, стремясь через достижение первенства к обретению высшей свободы, герой закабаляет сам себя, попадая во власть идеи мщения, полностью захватившей и подчинившей его себе. Отчетливо видно,
Н. П. Жилина
65
что овладевшее им состояние напоминает о переживаниях библей­ского Каина, увидевшего явную несправедливость в том предпочте­нии, которое было оказано Богом его брату, и «восставшего» на него (Быт. 4:3—8). Аксиологический ракурс исследования дает возмож­ность особенно ясно увидеть, что повествование об «исключитель­ном» герое, одержимом «гипертрофированной и не слишком возвы­шенной страстью мести, продиктованной уязвленным самолюбием» [12, с. 290], не исчерпывается лишь «интересом событий» (Толстой). В конечном итоге «история выстрела — история духовной эволюции и графа, и Сильвио, и самого рассказчика» [14, с. 145], которая вы­водит к высшим вопросам человеческого бытия, поднимая важней­шую для русской литературы проблему смысла человеческой жизни, ее содержания и высшего назначения.
В открывающем цикл произведении выступает на первый план сквозная и центральная для всех повестей тема вражды, непонима­ния и человеческой разобщенности, с основополагающим для нее мотивом обиды. Выполняющий сюжетообразующую роль в «Вы­стреле», не столь явно, но отчетливо проявляющийся в «Метели», этот мотив становится важнейшим и в повести «Гробовщик». При­глашенный на серебряную свадьбу к немцу-сапожнику, гробовщик Адриян Прохоров (обычно угрюмый и недовольный) среди множе­ства гостей и после хорошего угощения «до того развеселился, что сам предложил какой-то шутливый тост» [15, с. 124]. Перемена на­строения возникает, когда после тоста «за здоровье тех, на которых мы работаем», гробовщику предлагают пить «за здоровье своих мертвецов» [5, с. 124]. Обиженный насмешливым, как ему кажется, отношением своих коллег-мастеровых, Адриян Прохоров, мучимый чувством оскорбленного самолюбия, решает позвать на новоселье «мертвецов православных» — вместо живых «басурман», так грубо обидевших его. Слово «басурман» толкуется в словаре Даля как «не­верный, нехристианин… а иногда всякий неправославный; всякий иноземец и иноверец, в неприязненном значении» [8, с. 53]. Немцы, с которыми Адриян только что сидел за одним столом и веселился, становятся в его сознании «басурманами» именно по причине оби­ды, нанесенной ему. Логика Адрияна не только по-человечески по­нятна, в ней просматривается и определенная религиозная основа: насмешки и оскорбления, выражающие чувство превосходства над окружающими, конечно, противоречат главным христианским прин­ципам, основанным на доброте и любви к ближнему. В то же время чувство обиды, гнев и неприязнь (даже, казалось бы, обоснованные)
Аксиологические категории в русской словесности
66
к любому человеку, в том числе и иноверцу, с христианской точки зрения есть также проявления греховных страстей. А уж вхождение в контакт с миром мертвых, то есть вторжение в заповеданную для живого человека область, не может восприниматься иначе, как ко­щунство и бунт против установленного Богом миропорядка.
«Фантастическая идея реализуется, но новоселье с покойниками оказывается не торжеством, а кошмаром» [3, с. 66]. Потрясение от встречи с бывшими клиентами, в самом деле пришедшими на его зов, ужас, пережитый во сне, заставляют пушкинского героя понять какие-то новые, скрытые от него доселе истины. Занимая как бы промежуточное положение между миром живых и миром мертвых, гробовщик Адриян Прохоров в обычной жизни постоянно погружен в сугубо житейскую обыденность. Реальность сна переносит его в другое пространство, заставляя вспомнить об иных — неземных — ценностях. Период времени между тем, как «уже отблаговестили к вечерне, когда встали из-за стола» и разошлись по домам все при­сутствовавшие на торжестве у сапожника, и «как уж к обедне отбла­говестили», когда он проснулся, — становится особым для Адрияна Прохорова: это время обретения нового мировосприятия, нового — духовного — измерения для его души. После пробуждения от кош­мара исчезнувшее чувство обиды замещается в его душе радостью, может быть впервые с такой полнотой испытанной им: радостью от ощущения божественной гармонии вселенского бытия. Так экспли­цируется духовный смысл центральной в художественной системе этой повести оппозиции жизнь — смерть.
Четвертая повесть белкинского цикла, в котором, по точному за­мечанию Н. Н. Петруниной, «по крайней мере четыре из пяти повес­тей… представляют собой своего рода “воспитательные романы” в миниатюре» [15, с. 145], воспроизводит хорошо известную не только в русской, но и в мировой литературе ситуацию обольщения бедной девушки светским повесой. В. В. Гиппиус обозначил главное, что отличает повесть Пушкина от традиционной схемы: «…на Вырине, а не на Дуне сосредоточено внимание автора» [7, с. 19], именно траге­дия его судьбы становится основной коллизией повести, что очень ярко высвечивается заглавием.
В исследовании этой повести выделяются несколько этапов: рас­смотрев наиболее явно выраженный социальный уровень конфликта, определив и выявив в пушкинском персонаже черты «маленького че­ловека» (тип которого, собственно, и берет с него свое начало), уче­ные обратили внимание на нравственно-психологические черты ха-
Н. П. Жилина
67
рактера главного героя. Одинокий и несчастный Самсон Вырин поги­бает от тоски по любимой и покинувшей его дочери, которая состав­ляла весь смысл его жизни. Представляется правомерным вопрос, по­ставленный Е. Н. Купреяновой: «Не есть ли эта тоска проявление крайней степени эгоизма родительской любви? Ведь Дуня и Минский любят друг друга. Заверяя Вырина: “…не думай, чтоб я Дуню мог по­кинуть: она будет счастлива, даю тебе честное слово ”, — Минский сдержал свое обещание» [12, с. 289]. Правота исследователя несо­мненна: налицо «внутренний крах, тупик» [Там же], к которому при­ходит пушкинский герой, ведь его сводят в могилу не горести и стра­дания дочери, а ее «счастье». Этот психологический парадокс некото­рые исследователи склонны интерпретировать в духе фрейдистских идей: так, мысль В. Шмида о смотрителе как о «ревнивце» и «завист­нике», безуспешно противостоящем счастливому сопернику в борьбе за Дуню [18, с. 99], подхватил В. И. Тюпа [9, с.183—184]. Думается, однако, что рассмотрение ситуации через призму христианской ан­тропологии поможет выявить скрытые глубинные значения иного плана и более точно прояснить их смысловое содержание.
Прежде всего, в человеческой душе, вследствие первородного греха несущей в себе следы поврежденности, всякой любви (в том числе и родительской) обязательно сопутствует эгоизм, который проявляется в том, что любимый человек перестает осознаваться как свободная личность. Такая любовь неминуемо сопровождается не только превознесением ее объекта, но и стремлением к власти над ним, то есть элементами кумиротворения, — при этом для человека, полностью сосредоточенного на своей любви, исчезают ценности другого, высшего порядка. Подобная ситуация (несмотря на извест­ные различия) изображена Пушкиным и в «Медном всаднике»: для Евгения, потерявшего любимую и все надежды на будущее счастье, жизнь теряет всякий смысл. Если отчаяние этого героя выражается в форме бунта, то несчастный смотритель, не способный на открытый протест, доживает свои дни в безнадежности и полном унынии, стремясь забыться от своего горя за чаркой. Печальная история этого пушкинского героя может навести читателя на размышления о глав­ных жизненных ценностях и послужить напоминанием о словах Спа­сителя: «Кто любит отца или мать более, нежели Меня, не достоин Меня; и кто любит сына или дочь более, нежели Меня, не достоин Меня» (Мф. 10:37). Смысл этого высказывания для христианского сознания совершенно ясен: не может принести истинного счастья беспредельная и ставшая смыслом жизни любовь к земному челове-
Аксиологические категории в русской словесности
68
ку, поскольку цель жизни человеческой есть обретение Царства Бо­жия, не случайно уподобленного той «драгоценной жемчужине», ра­ди которой евангельский «купец» «пошел и продал все, что имел, и купил ее» (Мф. 13:45—46). Помни бедный смотритель о том, что единственной настоящей драгоценностью — «жемчужиной», потеря которой для человека означала бы разрушение самих основ бы­тия, — является истина Христова, он бы не погиб, спившись с горя.
Имплицитно проявляющаяся здесь оппозиция земное — небесное находит свое открытое воплощение в сюжетной ситуации «возвра­щения блудной дочери». Возражая тем, кто не видит в финале повес­ти «счастливого» конца, И. А. Есаулов пишет: «…если мы подходим к пушкинскому тексту с внеположными христианской традиции чи­тательскими установками, нужно признать запоздалость и финаль- ную неудачу1 подобного возвращения: Самсон Вырин в своей земной жизни так и не дождался этого возвращения. Однако если мы с ува­жением относимся к христианской традиции, если мы помним, что для Бога нет мертвых, залогом чего является Воскресение Христово, тогда возвращение блудной дочери является несомненным художе­ственным и духовным фактом. <…> Поэтому состоявшееся возвра­щение героини, которая, несмотря на удачливую жизнь с Минским, “легла” на могиле отца и “лежала долго”, свидетельствует, как и евангельская история, о том, что она этим возвращением, которого никак нельзя было ожидать… искупает грех побега» [10, с. 13—14]. Вне всякого сомнения, именно с этим событием связан тот хотя и грустный, но светлый настрой, который так явственно ощутим в фи­нале этой повести.
Проблема композиционной организации всего пушкинского цик­ла остается до сих пор по-настоящему не разработанной, несмотря на появление некоторых работ, связанных с этим вопросом (см.: [9]). Однако смысл финального положения «Барышни-крестьянки» не ос­тавляет сомнений: цикл заканчивается повестью, в которой домини­рующим является настроение легкой и радостной игры, несмотря на отчетливо проявляющиеся в ее сюжете мотивы шекспировской «Ро­мео и Джульетты». Тема многолетней и непримиримой «вражды от­цов», составляющая в трагедии Шекспира основу конфликта, обыг­рывается в повести иронически: характерный для сюжетов пушкин­ских повестей «нечаянный случай» в корне переменяет отношения двух помещиков. Неожиданное столкновение в лесу превращает
1
Курсив автора.
Н. П. Жилина
69
бывших противников в приятелей — но «старинная и глубоко уко­ренившаяся» вражда совершенно прекращается не только из-за «ку­цей кобылки», как может показаться на первый взгляд. Невозможно не увидеть, что «антагонизм» и неприязнь соседей друг к другу яв­ляются в действительности предельно поверхностными, а доброже­лательность и дружелюбие составляют твердую и прочную основу их характеров. Кроме того, герои «Барышни-крестьянки» (как и ос­тальных повестей) в ходе событий не остаются прежними, изменяясь под воздействием испытаний, уготованных им судьбой. Таким обра­зом, общая для всех повестей тема человеческой вражды получает здесь свое закономерное завершение, а заключительная история цикла в большей степени, чем другие, обнаруживает, что «умиле­ние — неожиданный, но заданный эффект финалов повестей Белки­на» [11, с. 17]
Вопрос о том, можно ли в действительности рассматривать «По­вести Белкина» как целое, ставился многими исследователями и был, в первую очередь, разумеется, связан с обозначенным в предисловии образом самого Ивана Петровича Белкина как автора этих историй. В. С. Узин, одним из первых поставивший эту проблему, писал в ра­боте 1924 года: «Итак, одно из двух: или предисловие — просто ме­ханический придаток к повестям, тогда незачем доискиваться внут­ренней связи между личностью Белкина из предисловия и самими повестями; или же предисловие есть неотъемлемое звено всего этого цикла — тогда не должно быть ни одного элемента во всем эпичес­ком круге, называемом “Повестями Ивана Петровича Белкина”, ко­торый не влиял бы на соседние элементы и, затем, и на всю систему повестей; тогда не могло и не должно бы быть такой повести, кото­рая имела бы разный от других повестей смысл, а все пять повестей должны были бы иметь один и тот же смысл» [16, с. 6]. Рассматри­вая события и героев всех пяти повестей через призму христианской аксиологии, можно со всей очевидностью утверждать: смысловое единство пушкинской «смиренной прозе» придает не только «объе­диняющее лицо» Ивана Петровича Белкина, в котором «совершался “кеносис” Пушкина» [4, с. 144], или, как выразился Ап. Григорьев, в котором Пушкин «умалил себя», но и общий для всех повестей глав­ный сюжетный архетип, каким является притча о блудном сыне
2
, по-
скольку в каждой из них главным событием становится духовная эволюция героев, в конечном итоге обретающих истину.
2
Этот же факт, но с других позиций отметил В. И. Тюпа [9, с. 169—193].
Соседние файлы в предмете [НЕСОРТИРОВАННОЕ]