Добавил:
ivanov666
Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз:
Предмет:
Файл:Призраки хаоса. Публицистика
.pdf
ПРИЗРАКИ ХАОСА
Трилогия
I
Перед взором задумчивого обывателя никогда еще
не вскрывались влекущие тропы к вечным ценностям в
исторических судьбах культуры русской. То предстояли
нам соблазны пушкинской цельности, являя охмеленный образ родного творчества. Но на что изольется
творческий хмель, в чем цельность скажется, не знали
мы. Чем разрешится вещая немота души славянской,
сказать не могли. То Гоголь кричал нам слова слепящие,
пророческою усмешкой усмехнулся Гоголь. Гоголь манил нас, Гоголь звал нас. Потом скрючился Гоголь, както болезненно провлачился по русской жизни. Предносившийся образ будущей жизни омертвили слова покаянные слоем праха ненужным. Точно из богадельни
питал он замыслы дел божественных и все-таки остался
в богадельне. Блеснул огонек из груди Гоголя, творчество всклокотало в нем пеной обильной, но чем ближе
видели мы ток творчества, тем чуднее казалось нам превращение пены хмельной, из уст зазмеившейся, в фараоновых змей, рассыпающихся пеплом. Ловкий был
фокусник Гоголь-Яновский, а многое сумел он сказать.
Многое сказал бы нам Гоголь, да поперхнулся Гоголь и
судорожным кашлем «Переписки» перебил означенный путь излияний словесных. Русские люди могли бы
уврачевать свои недуги верным лекарством Гоголя: мог
составлять Гоголь снадобья благодатные, дурманы сладкие, умел и бережно сохранять их, как скупой аптекарь,
а уврачевать не мог: был дар врачующий отнят от него.
31

Андрей БЕЛЫЙ
Всю жизнь оттачивал Достоевский язвящее жало сострадания и с ним умел пробираться в сердца наши вором вкрадчивым да мягким; приобщил нас любовным,
жалобным тайнам, пронес за собой льстивый призрак
задумчивой святости. С сердцем медовым, с изорванной рыданьями грудью, со слезами искренними на темных, сверлящих глазах, – бледный, бледный стоял Федор Михайлович, потирая руки, пред русским обществом. Все ждали слова, но какое слово иссечет глубину
безмолвия, – и вот живописатель отечественного духа
грянулся о земь пред русской интеллигенцией «с глаза-
ми полными любви новой... с тяжелым взором эпилептика» (Мережковский). Поняли, что ничего не узнали.
Поняли, что ничего не поняли. Хорошо это поняли и
точно обрадовались.
Примечательный роговой голос еще недавно гремел,
отзываясь и на пыл борений умственных, и на суету
жизни пыльной. Еще недавно ходила среди нас крупная
фигура в крылатке, пополняя сердце самумами сахарийскими, затопляя ум жемчуговой нежностью лобзаний небесных. Перст Владимира Соловьева прямо, неукоснительно, исступленно еще недавно к востоку далекому обернулся, где заря алая да неясная – заря
восходила. По этому пути мы кидались на небо, запамятовав многое. Узрели розы лучей благодатных, не
уразумев, что белизна их розовеет от праха земного.
Померещилось нам, будто заря ясностью к земле припадала, а припала она не светом, а прахом алеющим.
В высях недостижимых свет изливался.
Сказал нам: «Видите?» – «Видим», – отвечали.
А спросил: «Чего же не идете?» – не могли не ответить,
32

ПРИЗРАКИ ХАОСА
указывая в черную пасть глубин небесных, не могли не
сказать с горестью горькой: «Не в пасть ли кануть?»
Ах, и маячили, и не маячили нам огни сторожевые.
Целями небывалыми восходили над неутешной душой.
Видели цели: только не умели безбоязненно приблизиться к ним. Вот почему замечались огни над отечеством. И отгорали. Вновь и вновь оставались мы с беспредметностью русской действительности, с действительностью, разъеденной всевозможными изъянами, на
широких монгольских равнинах, перемытых оврагами.
Но чьи созидательные начертания заставляли нас
устремляться устремлением духовным, чьи созидающие имена волновали волнением неукротимым, чьи
сны запечатлевались печатью вечного и задумчивого,
тем сумеем поклониться поклоном, принести воздыхание наше неугасимое.
Острым взором холодным скользнул Мережковский
поверх сумерек будничной жизни, чтоб уставиться в
упор на тайну Гоголя и Достоевского. Стальным лезвием взора рассек покровы тайн, и тогда оказалось, что
равно стоит он и над культурой аскетической, и над
культурой эпилептической, озаренный светом нового
религиозного сознания.
К далям прошлого обернулся потом Мережковский,
и заяснели приблизившиеся дали. Старые образы както по-новому заговорили с нами, и мы причастились
причастием жизни неведомой. Со страниц всемирной
истории глянули на нас родные очи, знакомые. За призрачной вуалью исторических фактов поднималась тайна единого имени. Кто-то стоял и звал нас из прошлого,
но и будущее донесло к нам голос; все тот же Мереж-
33

Андрей БЕЛЫЙ
ковский в образах прошлого сумел воскресить лик небывалого будущего, и вся история превратилась в искание единого лика.
Дорога нам память христианства, сочетавшая душу с
образами великих гуманистов просвещения. Все мы
причастны этому просветляющему веянию. Так недавно
все мы согласным хором отказались бы разделить просвещение с христианством. Это облагораживающее безмолвное соглашение едва ли не распалось теперь, когда
знакомство с миром языческим занимает в душе нашей
такое видное место. Поняв благородный образ древнего
эллина, незаметно поставили его на алтарь души, озолотили идол теплом солнечным, из кадильниц развернули
пред ним дымно-синие курений ленты. С исторических
горизонтов незаметно отступила идея христианская в
темноту недр душевных, и на берегу сознания остались
жалкие остовы догматического строительства. Переживание и форма разделились теперь; оказалась форма убогой, и от форм освобожденные неуловимо сплетались с
болезненно извращенными корчами духа животворные,
образующие переживания христианства. Если культура
эллинская выкормила христианство, – наоборот, теперь
на догматических камнях веселого зацвели зеленого луча
цветики пестрые, чтобы исступленно терзала их пляшущая нога.
Как отразилось вечное понимание тайны на формах
исторического христианства, рассмотреть нам и нравоучительно, и любопытно. Стаял лик ледяной, лик иконописный догматического христианства, вешними заструясь струями. Теперь нам кажется подчас, что и не
было его никогда. Очи расточили прозрачную кору, об-
34

ПРИЗРАКИ ХАОСА
наружив луговину зеленую. Пожалуй, сказали бы многие, что и не было христианства, как особого учения,
коренным образом препобедившего язычества, а что
были только многообразное изощрение, а подчас и извращение язычества.
Говорят, что христианство – преодоление язычества.
Ежели это так, то под пеленой языческих образов
окрепли символы христианства. Но когда только об одних изъянах язычества и говорят, не видят, что философские, научные и эстетические ценности за одно уж
следовало бы причислить к язвам гнойным, безобразящим лик христианина; и даже более того: вся культура
тогда – сплошной провал, сплошная черная пасть, зазиявшая на лике христианском. Это ли не ужас, не предел отчаяния. Там, где чаяли видеть пустынножителя,
укрывающего немощи свои власяницей, оказался пустой темный плащ да выставленная из-под плаща безглазого черепа челюсть желтая – старая челюсть.
Во всех частях замечательной «Трилогии» Мереж-
ковского желтая смерти челюсть скалится неумолимо,
безостановочно скалится. С мастерством неописуемым,
с дрожью пред совершившейся подменой лика христианского обнаруживает Мережковский ночи черный
провал в исторических формах религии. Смерть – старинная гостья – посещала еще первых христиан, а уж
ко времени торжества христианства прочно поселилась
она в гостеприимно раскрытых перед ней недрах церкви исторической. С редкой правдивостью разбирает далее Мережковский в «Воскресших богах» тайные пружины, управлявшие поступками ядовитых монахов.
Пружинами этими являлись и пустая скорбь, и скопче-
35

Андрей БЕЛЫЙ
ская боязнь, и истерика душ, не врачуемых светом.
В ярком живописании показал нам Мережковский
земное, здоровое ядро христианства. На страницах, сияющих искрами любви и пафоса, убедил нас, что бытие
тела и словесность духа животворны лишь в одной религии соединения, а символ воскресающей тайны –
единого слова, ставшего единой плотью воскресшей.
В этой плоти должны мы тонуть, в ней должно воскреснуть вселенское единение человечества.
Первый после Ницше соединил Мережковский формы христианства с образами истинного язычества. Сумел указать на залежи драгоценностей верных, расположить вокруг них вихри всемирной истории, так что
герои оной оказались личинами опрозрачненными, вечно ценным светом зажженными. Борения наши угрюмые, светы бурные, из глубин души на поверхность жизни исторгнутые, оказались не нам принадлежащими,
историческими. Наоборот, сама история, как нежная
мать, заглянула близостью в очи, улыбчивой душой
обернулась. Воистину великий мастер Мережковский:
пред лицом всего европейского человечества обнаружил он предопределенность путей сокровенных жизни
и духа. Первый после Ницше опять, и опять, и опять
пробил молотом живописания верную брешь из глубин
души на поверхность жизни исторической, и денное,
внешнее в неизреченном зачалось, и неизреченное получило дар речи дивной. Немое заговорило, и неведомое
чаще и чаще наведываться стало. Читая Мережковского,
точно находишься под очарованием единой мистерии,
где судьбы народов и гениев и исторические – только
чины службы благолепной. Ибо все здесь превознесено,
36

ПРИЗРАКИ ХАОСА
все окутано клубами облачного фимиама, а может быть,
уже плывешь на облаке. Самую землю сумел превратить Мережковский в восклубившееся облако, подмываемое синим плесканьем бездн эфирных.
Мережковский в «Трилогии» своей восстал над историей, как страж бодрствующий пригласил нас, сонных,
видеть и слышать. Глубина души и поверхность истории являются теперь как два зеркала, наведенные друг
на друга, только среди них откроется бездна тайны лабиринтная. Но не все ли равно, какое зеркало наводить
на другое, из двух данных: зеркало ли души или зеркало
истории, ни в том, ни в другом, порознь взятых, ничего
тайного не отобразится. Ежели сотворила нас история,
то, наоборот, мы в истории сотворенные являемся плодом творчества собственного. Мы творим историю.
Юлиан, Леонардо, Петр окрашены поэтому у Мережковского светом дерзновений ледяных и неведомых. Герои Мережковского точно крылатые. Ясные языки огневеющих крылий, точно адские языки огня, пляшут
зловеще на страницах, им написанных. Вот почему боязно многим, привыкшим взирать на мертвую зыбь построений догматических, соглашаться с боготворчеством Мережковского. Христианство Мережковского
поэтому кажется сперва видоизмененным ницшеанством, без чистоты и благородства. Но Ницше для Мережковского лишь предлог заговорить вообще о религии с точки зрения исканий освобождающих. Почва
под ногами нашими колеблется, титан многовековой,
старый, глыбами каменными заглушённый, начинает
подниматься пред Юлианом Богоотступником, сим выразителем тайных ратоборств душ нахмуренных.
37

Андрей БЕЛЫЙ
Что видят они в темно-сизых массивах, в голубом
небе у кругозора вечернего взвешенных, золотым, колким молнийным проволоком опутанных, – что видят
орлиные глаза Юлиана, императорской рукой меднодоспешною меч власти государственной сжимающего,
как не титана, друга верного, нежным голосом своим
землю на восстание неукротимо вновь зовущего. И стоит император, задумался – быть может, среди шелеста
травинок, изукрашенных цветом душистым.
«Юлиан! Юлиан! Отрекись во имя мое от Галилеянина... Сквозь туман сверкнула утренняя звезда» (Мережковский).
Грустную сладость медовых соблазнов, титаном воскрешенных, соблазнов, вешним дуновением к сердцу
прильнувших, после годин веры неукоснительной в черную челюсть смерти у одних и анатомических изысканий над оной же, произведенную другими, – эту сладость изобразил в «Отверженном» Мережковский.
Ведь и Титан – такая же жертва, как и Распятый. Знали
мы, что есть жертвы во имя Божие, но узнали, что и во
Имя Свое есть жертвы бескорыстные. Сладость медовая, Титаном воскрешенная, есть сладость грусти, нежность любви к себе самому, это – любовь, во имя свое
на крест приглашающая.
Отрекись во имя свое от Галилеянина, и блеснет звездой утренней, серебром грусти воскатишься над землей.
И уже перед нами не юный взор воскресающего язычества, а упорная борьба взоров между восставшими богами Греции и взором, обливающим пламенем адским
этих богов – позорящим взором Савонаролы, в котором отточила жало свое церковь историческая; вот что
38

ПРИЗРАКИ ХАОСА
встречает нас на страницах «Воскресших богов». Наконец в «Петре» оба мировоззрения одинаково намечают
от противного цельный образ тайны единой. В этом отрицательном подходе к истине и слабость «Трилогии»,
но в этом же и художественность ее. Если бы Мережковский открыто пошел к имени, им узнанному, он не
мог бы написать и «Трилогии», а потому существование
ее, столь ценное для истории литературы русской, есть
только следствие у автора недостатков методов религиозных. Соединение вечной нормы ценностей (христианства) с порядком стремительно растущих временных
(языческих) ценностей есть вопрос бесконечно запутанный, с какой бы стороны мы ни приближались к нему:
познание, общественность, религия, искусство – все эти
ценности представляют разнообразные попытки решить вопрос основной в том или ином направлении.
Приближаясь к решению вопроса сего, познание перестает быть познанием, общественность – общественностью, религия – религией, искусство – искусством. Все
становится иным символом. Вот почему, приближаясь к
концу «Трилогии», мы не можем не видеть привлечение
в искусство черт все новых, не только пополняющих
требования искусства свободного, но и нарушающих;
все же хотя отдельные места в «Петре» достигают высоты и силы небывалой. Наиболее удачна часть первая
«Трилогии», наименее удачна часть последняя.
II
Что видят они в темно-сизых массивах, в голубоватых далях у горизонта вечернего взвешенных, золотым,
колким молнийным проволоком опутанных, – что
39

Андрей БЕЛЫЙ
узрели скорбные очи Юлиана, нежно склоненного под
лепет древес густолиственных? Смуглой рукой теребит
и рвет хохочущий кровью плащ императорский, обливаемый нежностью лазури бледной, точно терзаемый
тайными поцелуями девичьими, снова природа обнажила свою нетленную плоть, загрязненную мерзостью
очей похотливых убогих пустынножителей, поваливших скопом в города и веси теперь, когда на мраморах
чертогов царских безбоязненно епископы влачили парчовые ризы свои.
Устремленный взор богоборческий к титановским
глыбам сопровождает нас повсюду в «Отверженном».
Там, в далеких громадах, среди курений облачных ждет
Юлиан Титан нежный, опять и опять приходящий к
горизонту. Мы пленяемся девственной кротостью титанизма. Христианство должна бы сопровождать эта кротость. Больнее всего было бы нам с ней расстаться. Кротость чтобы влекла нас к христианству, светом ровным
озаряла его. Имя Христово, облиянное кротостью, словно миром ценным, как часто призывало нас в лоно
исторической церкви.
С глубочайшим художественным проникновением
показал нам Мережковский, что язычество-то и было
истинным сосудом лазурной тишины. Ведь там эта
чаша – чаша неба, опрокинутая над нами, и небо – вовсе не высота, а глубина, в которую искони устремлен
взор нашей жизни, плещущейся на поверхности. Разнообразные морщины плесканий, слагая истории, –
момент, и разгладятся они, и останется только тишина
эфира, взвешенного в чаше неба. Вечно голубая нежность языческого неба является фоном, на котором
40
Соседние файлы в предмете [НЕСОРТИРОВАННОЕ]
