Добавил:
Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:

Призраки хаоса. Публицистика

.pdf
Скачиваний:
0
Добавлен:
08.09.2026
Размер:
2 Мб
Скачать
☆
ПРИЗРАКИ ХАОСА
ра жизни, укрывшего свой новый лик под забралом ничего не говорящей метафизики. И не мог я не смо­треть на Вл. Соловьева с глубокой любовью, когда встре­чал его в обществе брата за небольшим уютным столом, под мягким абажуром. И что-то неуловимо мягкое, грустное и близкое зацветало в сердце – цветок за цвет­ком. «Сколько их расцветало недавно» – так еще не­давно, всего семь-восемь лет тому назад! А вот прошло семь лет, и лампады тихо мигают над тремя незабвен­ными могилами, и личность Вл. Соловьева уже отходит куда-то вдаль, становясь легендарной. И только груст­ные березы вздохнут, вздохнут плеском весенних ли­стьев, облетят осенью, а потом метель взовьет над ти­хим кладбищем дикие вихри свои.
Больной, худой приходил Соловьев к брату точно из неведомых стран. Худой, маленький, с высоко подняты­ми космами, сидел он с братом за шашками, врываясь в наш разговор то гремящей своей шуткой, то вырываю­щим из-под ног почву замечанием. Но больше всего хо­хотал он шуткам маленького своего племянника (те­перь талантливого поэта), дико ржал и стучал по полу ногами. Бывало, придешь к Соловьевым: в передней большая меховая, как у священника, шуба. Подумаешь: «Ах, значит, приехал Владимир Сергеевич». Войдешь – протянет длинную слабую свою руку, не смотря в глаза,
1
скажет: «А ваш тезка Б. Н. Чичерин?»
.
Скажет и быстро передвинет шашку. Слушает, ржет. Читаются стихи. Если что-нибудь в стихах неудачно, смешно, Владимир Сергеевич своим громовым иссту-
1
Я привык, что с детства все напоминали мне об этом.
11
Андрей БЕЛЫЙ
пленным «ха-ха-ха» так и подмывает сказать нарочно что-нибудь парадоксальное, дикое. Ничему в разговоре не удивлялся Владимир Сергеевич; добродушно гремел свое: «Ха-ха-ха! Что за вздор!» И разговор при нем всег­да искрился, как шипучее вино. Не тяжестью доказа­тельств измерял Соловьев разговор, а ценой остроумия. Чем более старался он в статьях казаться верблюдом, навьюченным грузом отживающей схоластики, тем свободнее, капризнее, слепительнее были его редкие афоризмы из-за шахмат. Он говорил, опуская проме­жуточные звенья мысли, короткими афоризмами; лю­бил скачки мысли с вершины на вершину и не чуждал­ся смелости; и там, где маститые его друзья влекли мысль с вершины умозаключения к другой вершине как бы на скрипучей арбе, там Вл. Соловьев прыгал. И мы, молодые представители так называемого дека­дентства, чувствовали Вл. Соловьева своим, родным, близким, именно близким по жаргону речи, по психи­ческому темпу переживаний. Всегда любовался я фигу­рой Вл. Соловьева.
Любовался им и за столом. Любовался им и на ули­це. Он проезжал в своей большой, как у священника, шапке, кутаясь в меха, среди снежных вихрей. Встречал его и в глухих черных подъездах, когда поднимался он, стуча калошами, точно батюшка, поспешающий на мо­лебен. Потом он исчезал. И опять я заставал его за уют­ным чайным столом.
Помню, наступила весна 1900 года. Соловьев как-то особенно был измучен несоответствием между всей своей литературно-философской деятельностью и сво­им сокровенным желанием ходить перед людьми с
12
ПРИЗРАКИ ХАОСА
большой египетской свечой. Он говорил брату, что мис­сия его заключается не в том, чтобы писать философ­ские книги; что все им написанное – только пролог к его дальнейшей деятельности. Незадолго перед тем он прочел свою лекцию о конце всемирной истории. Тут мы встретились как-то по-новому: мы встретились в первый раз, но это была и последняя встреча. Соловьев скончался.
Помню, я получил записку от покойной О. М. Соло­вьевой. Она извещала, что Владимир Сергеевич читает им свой «Третий разговор», и просила меня прийти. Прихожу. Соловьев сидит грустный, усталый, с той пе­чатью мертвенности и жуткого величия, которая почи­ла на нем в последние месяцы: точно он увидел то, чего никто не видел, и не может найти слов, чтобы передать свое знание. В те дни у меня в душе накопилось много тревоги. При виде Соловьева мне хотелось ему сказать что-то такое, что говорить не полагается за чайным сто­лом. Но желание осталось желанием, и я заговорил с ним о Ницше, об отношении сверхчеловека к идее бо­гочеловечества. Он сказал немного о Ницше, но была в его словах глубокая серьезность. Он говорил, что идеи Ницше – это единственное, с чем надо теперь считать­ся как с глубокой опасностью, грозящей религиозной культуре. Как я ни расходился с ним во взглядах на Ницше, меня глубоко примирило серьезное отноше­ние его к Ницше в тот момент. Я понял, что, называя Ницше «сверхфилологом», Владимир Сергеевич был только тактиком, игнорирующим опасность, грозящую его чаяниям. Но пора было приступать к чтению. Вдруг раздался звонок. Соловьев обеспокоился: «Нельзя ли
13
Андрей БЕЛЫЙ
сказать...» Тут он начал тереть себе лоб и отыскивать неправдоподобные предлоги, чтобы избавиться от не­чаянной слушательницы. Чтение должно было носить совершенно интимный характер. Потом он читал свою «Повесть об антихристе». При слове «Иоанн поднялся, как белая свеча», – он тоже приподнялся, как бы вытя­нулся в кресле. Кажется, в окнах мерцали зарницы. Лицо Соловьева трепетало в зарницах вдохновения. Тут я не мог не сказать чего-то такого, что было мне близко и что я усмотрел в диалоге действующих лиц «разгово­ра». Соловьев посмотрел на меня удивленно. И на «роб­кие», дикие для всех замечания сказал мне: «Да, да, это так». Я почувствовал, что между нами возникает что-то особенное. Соловьев посылал меня домой принести одну мою рукопись, в которой я касался того, в чем мы неожиданно сошлись. Но О. М. Соловьева сказала: «Уже поздно». Мы условились, что встретимся после лета. Я уже знал, что мы встретимся прочно. Но Соловьев скончался. И не сказанное между нами слово стало для меня лозунгом, как стала для меня впоследствии лозун­гом его могила, озаренная красной лампадкой.
Часто потом мне приходилось бывать в местах, где гостил Соловьев. Еще недавно смотрел я на белые коло­кольчики, пересаженные из Пустыньки, о которых ска­зал он: «Сколько их расцветало недавно». Еще недавно надевал я в дождливые дни его необъятную непромо­каемую крылатку. И дорогой образ в крылатке, на заре, склоненный над белыми колокольчиками, так отчетли­во возник – образ вечного странника, уходящего прочь от ветхой земли в град новый. А за ним воскресли доро­гие, отошедшие в вечность образы.
ЧЕХОВ
Чехов – это завершение целой эпохи русской лите­ратуры. А мы не можем сказать определенно, что его уже не начинают забывать.
Чехов – это огромный, всем нам нужный, важный для нас талант. Еще важнее его теоретическое место в конфигурации современных нам литературных школ. В нем встречаются, в нем скрещиваются противопо­ложные течения: символизм и реализм. На Чехове ле­жит преемственность дорогих для нас литературных традиций Л. Толстого. И в то же время в чеховском творчестве заложен динамит истинного символизма, который способен взорвать многие промежуточные те­чения русской литературы; эти течения часто открещи­ваются от здорового честного реализма, портя свой ре­ализм заемными румянами quasi-символических обра­зов. В то же время среди символистов последнего времени процветают тенденции, извне сочетающие ре­ализм с символизмом. После Чехова такое сочетание – абсурд. Мистические реалисты открывают в баранке и кренделе что-то особенное; они описывают крендель так, что волосы становятся дыбом. В то же самое время символисты нет-нет – и посадят какой-нибудь из сво­их сверхвременных символов на пароход. Те и другие не имеют ничего общего с Чеховым. У тех и других – компромисс, у тех и других – предательство своего ли­тературного пути. Те и другие не преодолевают ни сим­волизма, ни реализма; те и другие представляют собою шаг назад в истории развития литературы последнего десятилетия сравнительно с Чеховым. Символисты, вле-
15
Андрей БЕЛЫЙ
комые к «Знанию», «знаньевцы», растворяемые симво­лизмом – все эти полусимволисты, полуреалисты дале­ки от истинного реализма Чехова. Но и действитель­ность чеховских символов им чужда.
Поясним нашу мысль.
Нам кажется далеко не случайным, что наиболее крупный писатель последнего времени остался без школы, в то время как творчество Горького породило целую плеяду подражателей. В то же самое время Вале­рий Брюсов, вырастая у нас на глазах, уже образовал школу. Брюсов дал нам методы истинного символизма: он переходит от символа-переживания к образу­модели. Его мир – это мир двух действительностей, – из них видимость – только арка, под которой мы про­ходим в неизвестность.
Чехов, наоборот, исходя из реального образа, утон­чая и изучая самый образ видимости, рассматривает его как бы в микроскоп, указывает нам на то, что образ этот в сущности сквозной. Но выхода он не дает, и мы, окруженные неизвестностью, обречены пребывать в замкнутых пределах нашей стеклянной тюрьмы.
Брюсов нам как бы говорит своими образами: «Мы не можем объяснять на языке тайн. И вот я опускаю на тайну завесы условных знаков. Но посмотрите: услов­ные знаки совпадают с окружающей действительно­стью». Чехов говорит нам обратное: «Я ничего не знаю о тайне, не вижу ее. Но изучите действительность в ее мгновенных мелочах. Я не знаю выхода из стен моей тюрьмы, но, быть может, бесконечные узоры, начер­танные на стенах, не двухмерны, а трехмерны: они убе­гают в пространство неизвестности, потому что стены
16
ПРИЗРАКИ ХАОСА
могут оказаться стеклянными, и то, что мы видим на их поверхности, может оказаться за пределом этой по­верхности. Все же я ничего не знаю».
Школа Брюсова устанавливает культ мгновения. Ткань времени Чехов расчленил на отдельные элемен­ты ее – мгновения. Здесь он завершитель истинного реализма (мир мгновенных образов и переживаний). Символизм и реализм, как начало и конец, соприкаса­ются в одной точке; эта точка – мгновение; но подходы к мгновению противоположны. В символизме мгнове­ние есть средство запечатлеть переживаемое, не имею­щее соотносительной формы выражения в видимости. В истинном реализме дезинтеграция времени в ряде отдельно взятых мгновений есть цель; средством этой цели является описание материала, данного нам в ви­димости и переживаниях.
Символизм и реализм – два методологических при­ема в искусстве. В философии мгновения оба метода со­впадают, как совпадают две окружности, только в одной точке. Эта точка совпадения реализма и символизма есть основа всякого творчества: здесь реализм перехо­дит в символизм. И обратно.
Задача истинного реализма заключается в приведе­нии его к основе творчества, к совпадению его с симво­лизмом в точке касания самих в себе замкнутых сфер. И если символизм может развиваться в направлении коллективной символизации (религия), базис его устой­чив только тогда, когда он приведен к точке касания с реализмом. Задача русского символизма не заключает­ся только в развитии его как коллективного символиз­ма, но и в утверждении его в самом себе, то есть в при-
17
Андрей БЕЛЫЙ
ведении к точке касания с реализмом так, чтобы реа­лизм незаметно для себя стал символизмом.
Развитие символизма идет в прогрессивном и ре­грессивном направлениях; это не значит, что нужно кое-как смешивать реализм с символизмом: такое сме­шивание кощунственно для обеих школ.
Чехов никогда не сознавал себя символистом, но он благородно и честно как бы отдал все свое творчество на то, чтобы творчество его стало подножием русского символизма.
Вся поверхность его образов реалистическая. Обра­зы первых его произведений ничем не отличаются от образов наших типичных представителей реализма. Но чем глубже проникает его взор в самую структуру сво­их образов, – тем образы эти прозрачней: так непро­зрачный кусок дерева, когда микротом срежет тончай­ший его слой, под микроскопом распадается на отдель­ные клеточки, и далее: клеточка, ее физические свойства, рисуя ряд формул, смысл которых ускользает от пони­мания, – клеточка сама превращается в тайну; и дерево уж не дерево, а совокупность многообразных тайн.
Так с углублением чеховского реализма внутренняя основа этого реализма, не предавая традиций прошлого, переходит в символизм. Чехов расположил все многооб­разие чисто реалистических приемов вокруг своего цен­трального символического фокуса; вот почему в нем мы находим отклики метерлинковщины (всегда несколько дешевой) и настроений Гамсуна. Только у него единство символа и реального образа – далекий фон; между этим фоном и нами он набрасывает ряд перспектив, все су­живающих диапазон переживаний, подстилающих об-
18
ПРИЗРАКИ ХАОСА
раз, пока не вырастет на переднем плане Чебутыкин. Сидит Чебутыкин, и пока усталые люди мечтают о сча­стье, громко восклицает: «Цицикар: здесь свирепствует оспа!» («Три сестры»). На поверхности протекает жизнь русского общества времен Александра III. Но штрихи его письма, сами по себе вполне точно передающие дей­ствительность, образуют такую конфигурацию, которая приподымает Ивана Ивановича над известной эпохой. Эпоха становится символом вообще эпохи человечества. Иван Иванович становится человеком, комната его раз­растается до мира. Но и каждый отдельный штрих, при всем его реализме, у Чехова только равнодействующая более детальных штрихов: сначала он разлагает действи­тельность на отдельные атомы, потом совершает неза­метную перегруппировку этих атомов и складывает из них образ, неотличимый от образа действительности, но говорящий нам о чем-то ином, чего не сознает ни сам Чехов, ни его герои: они какие-то сквозные, будто тени, и разговор их о повседневном поражает наш слух, как «Парки бабье лепетанье». И мы жадно слушаем повсед­невную речь, и начинает казаться, что она смутно двоит­ся, что и Чехов, и герои его чего-то не досказывают, что­то знают, но не умеют ни сказать, ни привести к созна­нию свое знание. Все, что сказал нам Метерлинк, мы непроизвольно угадываем в творчестве Чехова. Здесь Ме­терлинк дал только ключ к тому, чтобы мы могли слова­ми проникнуть в удаленные зоны чеховского интимиз­ма. И мы понимаем по-новому мягкую грусть чеховской улыбки. Эту улыбку Чехов молчаливо унес в могилу и не сказал больше ничего; быть может, и не мог сказать, по-
19
Андрей БЕЛЫЙ
тому что сам не знал, во что превратится его реализм, к какой точке привел он реализм русской литературы.
Такова субстанция чеховского творчества – опроз­рачненный реализм, непроизвольно сросшийся с сим­волизмом. Две замкнутые среды в нем соприкосну­лись, как в одной точке. Вопрос только в методе под­хода к этой точке. И метод Чехова – реализм. Сохра­ним же за ним название реалиста, но не будем соеди­нять с понятием о таком реализме примитивных представлений.
Совершенно обратна форма последних произведе­ний Чехова. Она – условна. Опираясь на тысячи дета­лей, он невольно производит выбор деталей и стилизует образ. По двум штрихам восстановляем мы подразуме­ваемые штрихи. А если и рисует он героев своих многи­ми штрихами, каждый из них синтезирован: незаметно он вводит нас в сферу условного, и мы, не подозревая, заполняем сами его штрихи деталями. Сообразно с вы­бором черт крепнет форма его письма. Каждая фраза живет собственной жизнью, но все фразы подчинены музыкальному ритму. Диалог «Трех сестер» и «Вишне­вого сада» – да, это музыка! А мы часто его не слышим, потому что герои его не изменяют молчанию, шепчут свои повседневные слова о том, что «Бальзак родился в Бердичеве» («Три сестры»).
Чехов – удивительный стилист. Он первый инстру­менталист стиля среди русских писателей-реалистов. Горькому, Леониду Андрееву и прочим писателям­реалистам с символической закваской далеко до стиля Чехова, как земле до неба.
20
Соседние файлы в предмете [НЕСОРТИРОВАННОЕ]