Добавил:
ivanov666
Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз:
Предмет:
Файл:Художественный текст Михаила Пришвина лингвостилистический аспект. Монография
.pdf
Глава 4. Повесть «Мирская чаша. 19-й год XX века» как образец орнаментальной прозы
вместо «до свидания» говорить «пока». Сам Булгаков в «Собачьем
сердце» над грамматикой бюрократического новояза издевается
устами профессора Преображенского:
– Мы, управление дома, – с ненавистью заговорил
Швондер, – пришли к вам после общего собрания
жильцов дома, на котором стоял вопрос об уплотнении квартир дома...
– Кто на ком стоял? – крикнул Филипп Филиппович, – потрудитесь излагать ваши мысли яснее [21,
с. 129].
Этот язык во многом формировался в устах ораторов и пропагандистов, перекочевывая затем на страницы газет и создавая
в глазах малограмотной массы иллюзию некоего эталона, а затем
оказывался фактом массового речевого узуса, что всегда раздражало Пришвина как явление некоей квазилитературной грамотности.
Типичной чертой советского новояза было употребление эллиптических конструкций – неполных предложений с опущенными дополнениями и обстоятельствами, что едва ли не до сих пор дожило
в устах блюстителей порядка: «граждане, не нарушайте!», «просим
соблюдать!» и т. п. Именно такой характер носит фраза Персюка
«А кто тут у нас идет против?», которая как нельзя лучше характеризует социально-культурную идентичность героя, но при этом
может нести ироническую коннотацию с позиций автора. Смысл
фразы постигается лишь соотнесением с социолингвистическими
особенностями эпохи.
В тексте акцентированы моменты, когда в крестьянскую речь
входит лексика нового времени, отражающая неведомые прежде
народу понятия: контрибуция, пролетариат, интеллигенция, боль-
шевики, трактор, совхоз. Не без иронии отражается увлечение но-
вой культуры аббревиатурами: шкраб, НАРОБРАЗ, УКОМПАРТ…
Пришвин любил вспоминать свое небезопасное путешествие по охваченной Гражданской войной России с мешком скарба и дневниковых записей, с защитой от экспроприаторов в виде
мандата, данного в Москве собирателю «фольклора» – неведомое
для простого народа слово, парадоксально означающее в реаль-
51

А. В. Святославский. ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ ТЕКСТ МИХАИЛА ПРИШВИНА: ЛИНГВОСТИЛИСТИЧЕСКИЙ АСПЕКТ
ности творчество этого же самого народа! В одном из эпизодов
повести с юмором обыгран разговор учителя Алпатова с представителем новой власти: «Человек в пиджаке улыбается: он собирает
“фольклор”: удостоверено печатью и подписью знаменитых революционеров.
– Партийный?
– Собиратель фольклора находится всегда вне пар-
тий, и все партии нас почитают за своих. <...>
– А что это за “фольклор”
– Продукт ненормированный» [89, с. 601].
В диалоге Алпатова с Персюком рождается и важный для понимания всего текста образ «раба обезьяньего». Комиссар спрашивает, нет ли книги Дарвина – почитать на ставшую модной тему
о происхождении человека от обезьяны, Алпатов же поворачивает разговор в курьезную сторону, говоря, что теперь, напротив,
многие интересуются, как человек, «падая», доходит до обезьяны.
И на удивленный вопрос Персюка, как такое может быть, – ставит
перед комиссаром встречный вопрос:
– Приходилось вам, выпивая стакан за стаканом,
чувствовать себя хуже обезьяны, зато наверху кто-то
остается светлый, как ангел, и удивляешься, откуда
при всем своем и окружающем безобразии он явился
и существует в душе?
Персюк присел в мягкое кресло и вдруг как бы остановился в себе и вспомнил:
– Да, бывало, на море заберешься в канат от офицера, высадишь бутылку враз и ну Маркса читать.
– Маркса?
– И думаешь при этом, как бы достигнуть...
– Чего достигнуть?
Стоп! – Запрокинув голову, постучал себя пальцем
по горлу. – Есть?
– Только в лампах денатурат.
– Давай лампу.
– Не отравиться бы: медная лампа.
52

Глава 4. Повесть «Мирская чаша. 19-й год XX века» как образец орнаментальной прозы
– Давай!
И вливает все четыре лампы в себя трехлетнего настоя меди в спирту [89, с. 602].
Весьма значимый для понимания всей повести текст интересен
в стилистическом отношении. Здесь мы опять встречаемся с характерной эллиптической конструкцией в виде оборванного неполного предложения «И думаешь при этом, как бы достигнуть…»,
при этом многоточие здесь полисемично – оно сигнализирует читателю не только об обрыве фразы (отсюда и встречный вопрос
Алпатова – «чего достигнуть?»), но также о многозначительном
характере самой тональности высказывания матроса, который делает паузу и словно задумывается, мысленно прозревая ту высокую
цель, достижение которой и подразумевается высказыванием. Слово «достигнуть» на конце синтагмы приобретает особенное логическое ударение, призванное подчеркнуть его особенную значимость
для образа Персюка. Вообще приведенный здесь диалог составляет
одно из самых ярких мест в стилистическом отношении, особенно
хороша фраза Персюка о бутылке и Марксе, в которой можно искать
ключ к трактовке авторского отношения к происходящему, а значит,
к советской власти как таковой, что и стало предметом дискуссий,
начиная с попытки Пришвина расшифровать образный строй своей
вещи Пильняку, Воронскому и Троцкому. В известной монографии
по лингвистическому анализу текста И. Р. Гальперин предлагал различать содержательно-фактуальную информацию как информирование о фактах; содержательно-концептуальную – как выражение
авторского отношения к описываемым явлениям и содержательно-подтекстовую – как скрытую информацию, порождаемую способностью единиц языка порождать ассоциативные и коннотативные значения и «приращивать смыслы» [32, с. 28]. На наш взгляд,
удобнее говорить в данном случае не о видах информации, а о содержательно-информационных аспектах текста. В приведенном диалоге, а точнее в фразах Персюка, содержатся смысловые коннотации, от прочтения которых и зависит выявление «концептуальной»
информации, т. е. авторского отношения к сообщению комиссара.
Можно увидеть здесь сарказм: революционный матрос лишен ро-
53

А. В. Святославский. ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ ТЕКСТ МИХАИЛА ПРИШВИНА: ЛИНГВОСТИЛИСТИЧЕСКИЙ АСПЕКТ
мантического ореола, привычно создаваемого советской культурой
вокруг «авангарда революции», взамен же представлено парадоксальное сочетание бытового пьянства с освоением сложного, великого и «единственно верного» марксистского политэкономического
учения малограмотным человеком. Но с другой стороны, возможна
трактовка художественного приема как иронии с оттенком симпатии
по отношению к желанию человека не просто пить, чтобы забыться, а «достигать» через самообразование. Последующий эпизод
с выпиванием ядовитого спирта из медных ламп снова в аспекте содержательно-фактуальном не говорит ни о чем, кроме алкогольной
зависимости комиссара, однако в концептуальном плане он говорит
об авторской трактовке образа, так как дальше следует характерный
для пришвинского символико-фантастического мышления эпизод,
в котором реальность снова грозит трансформироваться в нечто сказочное: Персюк «пошатнулся, поправился, шагнул поскорее, опять
пошатнулся и еще ходу прибавил, перешел в рысь, как будто нераскрытая в одиночестве мысль сама толкала его тело вперед, остановился на мгновение, посмотрел, не глядит ли кто на него в двери, окна, и – нет никого! – во весь дух мчится по парку через пни,
через могилки господских рысистых коней и отличных собак, гигантским скачком взлетел над забором, мелькнули в воздухе две
матросские ленты и скрылись. Куда он бежит, неужели так мчится
от светлого видения, промелькнувшего в пьяной его голове? Такого
бы непременно надо в музей в скифскую комнату» [89, с. 602].
Весь художественный строй текста подчинен динамике движения, бега, переходящего в прыжок-полет, и образ матроса, движимого мыслью и «светлым видением», трансформируется в образ
и революционного вихря, и дикого, но могучего скифа, без которого нет истории России, причем этот образ интертекстуально адресует образованного читателя к блоковским «Скифам».
Любопытно, что сравнение романа Пильняка и пришвинской
повести, которым занимались сами авторы, видится плодотворным и с точки зрения стилистики, поскольку оба произведения
обнаруживают элементы «орнаментальной прозы», увлечение
которой в отечественной литературе как раз падает на период
1920-х гг. и признаками которой является уход от чистого ми-
54

Глава 4. Повесть «Мирская чаша. 19-й год XX века» как образец орнаментальной прозы
месиса, от событийного нарратива в сторону мира ощущений,
в метафизические и мистические трансформации реальности,
происходящие в сознании рассказчика или героя, причем план
рассказчика (точка в
идения) многажды переходит в план героев
и наоборот. При этом стираются четкие границы между различными типами речи и словесными рядами, которые как бы перетекают друг в друга. Автор чувствует себя совершенно свободно
в формировании орнаментального текста, который приобретает
характер сплава спонтанно возникающих ассоциаций, мыслей
и чувств, «потока сознания» как потока ощущений. Для этого
типа характерна ритмизация, яркая метафоричность, приемы
олицетворения, смешение разговорного, сказочно-притчевого,
художественно-поэтического стилей. Один из примеров такой
образной речи дает глава «Ампирный дворец»: «Серым одеялом
сваливается ночь в одну сторону. На востоке великие планы начертаны, стар и мал встань в заутренний час лицом на восток,
и все равно у всех одинаково сложится во всей душе до конца.
Бело и плотно поверх синих лесов над низиной завернулось облако, туман или дым? – то леший баню топит, моется, и вся тварь
его омытая блестит росой. Журавль неустанно выкликает солнце,
и видно по всему, что катится оно, спешит захватить всю черную
силу и покончить с ней навсегда» [89, с. 593].
Очень большое место в тексте отведено диалогам героев, которые сотканы автором из народной речи, иногда несколько голосов звучат как бы одновременно, перебивая друг друга. Подобные
сцены призваны сформировать у читателя впечатление о «гласе
народном», об отношении крестьян к происходящему в послереволюционной России:
– Контрибуция, братцы, насела, во как!
– Окаянная сила!
– Тридцать тысяч на Тюшку.
– Задавила Понтюшку.
– Задавила Колдобкина Ерему: двадцать тысяч.
– Издохнет Ерема.
– На Елдошку десять.
– Ох… [89, с. 658].
55

А. В. Святославский. ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ ТЕКСТ МИХАИЛА ПРИШВИНА: ЛИНГВОСТИЛИСТИЧЕСКИЙ АСПЕКТ
Через заполненные народной речью диалоги не просто рисуется дух эпохи, но иногда саркастически обыгрываются автором
реалии нового времени, вроде беседы героев, когда дьякон (!) Егор
Иванович рождает внешне забавную, но окрашенную горьким
пришвинским сарказмом синекдоху: «Насчет религии вы не беспокойтесь, Пелагея Фоминишна, в Карле Марксе есть все Евангелие, только уж, конечно, без прологов и акафистов, но ведь это
не главное» [89, с. 652 ].
В главе «Мистерия» построенная на оксюмороне фантасмагорическая сцена похорон живого «покойника» Алпатова представляет
собой сатиру на внедряемую новой «пролетарской» культурой обрядовость, за которой стоит совершенно неприемлемая для Пришвина подмена личностного обезличенно-коллективным. Текст
строится на обращении к приемам сарказма, сама сцена выглядит
пародией на православный обряд отпевания и похорон, в центре
которого фигура дьякона Егора Ивановича, который, как и остальные участники похорон, не знает имени покойника. Дьякон по тексту повести успешно адаптирует себя к новым условиям, и именно
ему «поручено» автором сказать надгробное слово, однако он оказывается в затруднении: он «не совсем еще отстал от обряда»
и ему нужно имя покойного, а имени никто не знает. Далее автор
прибегает к форме внутреннего монолога, когда в голове дьякона происходит подмена индивидуально-личностного видовым,
при этом сатирически обыгрывается главный лозунг марксизма
«Пролетарии всех стран, соединяйтесь!». «”А впрочем, – мелькнуло дьякону, – это я ведь по-старому думаю, а раз он был пролетарий
и соединился со всеми пролетариями, то имя ему стало общее про-
летариат; это все от непривычки мыслить по-пролетарски, нужно
всегда мыслить коллективно, имя ему пролетариат, или покойный
товарищ”. Он и хотел сказать прекрасное слово Покойный Това-
рищ, но какая-то финтифлюшка, обязательная в речах новых ораторов, вывернула простые слова: Покойный Товарищ – на совершен-
но другое и небывалое ни при каких похоронах, ни в какой стране,
вместо “покойный товарищ” дьякон сказал: – Товарищ Покойник!»
[89, с. 653 – всюду курсив оригинала. – А. С.]. Рождение подобного
словосочетания вместе с образцом ораторской речи эпохи рождаю-
56

Глава 4. Повесть «Мирская чаша. 19-й год XX века» как образец орнаментальной прозы
щегося советского новояза в рамках общей гротескно-фантасмагорической картины новой советской реальности позволяет говорить
о сатирическом характере художественного решения повести. «Товарищ Покойник! – продолжал дьякон уверенно и бодро. – Ты пал
жертвой озлобленной буржуазии, и вот вам всем пример: ежели вы
будете сидеть сложа руки и оставите в покое жить буржуазию, вы
заслужите участь Товарища Покойника» [89, с. 653]. Речь дьякона
пародирует бессмысленные казенные речи малограмотных пропагандистов «местного разлива», ставшие заметным фактом того
времени. Оратор старается соответствовать духу исторического
момента, главная бинарная оппозиция которого выглядит как «пролетариат / буржуазия», использует характерный штамп газетного
и ораторского стиля «пасть жертвой озлобленной буржуазии».
Однако желание сказать красиво и соответствовать духу времени
приводит его к полной бессмыслице, к абсурду, на который обращают внимание присутствующие, никак не способные совместить
«участь» образцового «Товарища Покойника» с сидением сложа
руки на радость мировой буржуазии. Устами местного огородника Крыскина спор разрешается приемом иронии, за которым стоит
совершенно философское умозаключение: «Вот дурак, ничего ты
не понимаешь, Кобылка, он хотел сказать, что Товарища Покойника все равно заслужишь, будешь сидеть сложа руки или выступать
активно, не миновать никому участи Товарища Покойника» [89,
с. 654].
Описание похорон завершается еще одной сценой, снова пародирующей идиотизм порожденных историческим моментом ораторских речей, когда в гротескном виде являет себя некое безымянное олицетворение бессмысленной жестокости нового порядка,
в итоге трансформирующееся в глазах Алпатова в саму смерть:
«С той стороны огромной площади, где барышники, не обращая
внимания на похороны, торговали у мужика сивую клячу, смерч
завернулся огромным столбом и, набежав сюда, к Карлу Марксу,
выбросил из себя автомобиль, в нем стоял молодой человек с пепельным лицом и всеми кривыми чертами лица. Ледяным голосом
крикнул молодой человек: – Смерть! <...> За одну голову этого человека мы возьмем тысячу голов: смерть, смерть!» [89, с. 654].
57

А. В. Святославский. ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ ТЕКСТ МИХАИЛА ПРИШВИНА: ЛИНГВОСТИЛИСТИЧЕСКИЙ АСПЕКТ
Пришвинская повесть обоими своими названиями – первоначальным и поздним – говорит читателю о формировании системы символов, играющих важную роль для понимания текста, хотя
справедливости ради нужно сказать, что постижение смыслов этих
символов – задача непростая. Персюк не только символ революционного вихря, но источник аллюзий к образам скифов, его образ
по свежим впечатлениям высекает Алпатов: из чурбана является
деревянная фигура комиссара для скифского зала в экспозиции музея. «В одну минуту из липы, будто живой вышел Фомкин брат,
в темя ему три гвоздя, и получается прекрасный подстав для лучины: светец». Так рождается причудливый образ «болвана-светоча», предоставляющий читателю самые разнообразные возможности интерпретации извлекаемых смыслов. «Остается поставить
тарелку с водой для падающих от лучины углей, и вот – бездомный
в вечном движении, с горящим факелом на голове из разбитого казенного сундука, неколебимо стоит Персюк-болван, Фомкин брат,
освещая жизнь нового Робинзона Крузо на каком-то не обитаемом
людьми цивилизованном острове» [89, с. 609].
Далее по тексту повести в мужицком просторечии рождается
некий «статуй», какой-то не имеющий под собой поначалу прямо-
го референта, но многажды упоминаемый и обыгрываемый в повести образ истукана. Постепенно из контекста выясняется, что «статуй» – это Персюк, впрочем, не только он, а любой представитель
новой власти. «По мне, чтобы жили без оружия, – говорит один
из мужиков, – вот когда это будет, я поверю в новое, а то все одно:
была полиция, стала милиция, одного комиссара убили, другого
статуя поставят» [89, с. 647]. Слово «статуй» постоянно фигурирует в бесконечных диалогах мужиков, когда они обращаются к проблемам политики и власти. Наконец, одна из реплик позволяет достаточно точно понять, какое значение и смысл вкладывают герои
в это слово. «Власть стоит и стоит, – говорит один из спорщиков, –
кому вред какой от статуя? Поставь каждого во власть, и каждый
будет статуем» [89, с. 647]. В результате намечается прочтение
этого образа как символа бессмысленной власти, олицетворением
которой являются далекие от жизни и от мыслительной способности бюрократы. Эта власть по духу статична (отсюда и статуй)
58

Глава 4. Повесть «Мирская чаша. 19-й год XX века» как образец орнаментальной прозы
при видимой суете и движении, она не может гибко реагировать
на запросы момента, она может только подавлять.
Еще один важный образ, дорастающий до символических смыслов
в повести, – обезьяна. Рождается он по тексту повести в упомянутом
выше эпизоде с просьбой Персюка к Алпатову о книге Дарвина. Далее Пришвин развивает образ обезьяны, который становится одним
из ключевых символов: обезьяна – это своего рода первородный грех,
просыпающийся в человеке, чтобы увести его в темную сторону. Человек может стать рабом греха («раб обезьяний»). Само первоначальное название повести «Раб обезьяний» уже о многом говорило читателю. Образ обезьяны в христианской семиотике и вообще в русской
культуре (вспомним басни Крылова) исполнен негативных коннотаций. Превратно понятые лозунги революции, формально-бюрократическое в ущерб сущностному – все это видится «переобезьяниванием» высоких идей марксизма и народничества, которыми болела
когда-то русская молодежь, не исключая Пришвина. Новая культура,
вводя свои культы и ритуалы, также фактически «переобезьянивала»
православный культ, что не раз отмечалось впоследствии отечественными мыслителями. «Переобезьяниванием» традиции по принципу
«наоборот» выглядит в глазах автора странная и абсурдная по сути
метаморфоза, когда совместное вкушение пищи (православная традиция) обернулось тайноядением, а место коллективного действа заняло очищение желудка. Рассуждение об этом звучит в собственно
авторской речи, в отрывке, построенном на приеме контраста, стиль
которого отмечен патетикой и выражением ностальгии: «Почему-то
люди раньше любили есть все вместе, какое это удовольствие было
собраться вместе за едой лицом к лицу, за столом, покрытым непременно белой скатертью, поесть вместе, поблагодарить хозяина и потом очень осторожно – Боже сохрани, чтобы кто не заметил незастегнутую пуговицу, – в одиночку освободиться от переваренной пищи.
Теперь, напротив, освобождаются от пищи все вместе, а едят тайно,
в одиночку, стыдно в дом войти, где обедают, переконфузятся и гости,
и хозяева, будто в отхожем месте встретились» [89, с. 625]. Развитые
ряды однородных членов и уточняющих конструкций в равной мере
определяют характер обоих предложений, придавая ритмичность повествованию.
59

А. В. Святославский. ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ ТЕКСТ МИХАИЛА ПРИШВИНА: ЛИНГВОСТИЛИСТИЧЕСКИЙ АСПЕКТ
Образ «мирской чаши» как чаши страданий народа, уподобленной Чаше из Гефсиманского моления Спасителя, становится
самым главным, ключевым символом для прочтения текста повести. Образ чаши композиционно закольцовывает текст, появляясь
дважды. В самом начале повести, в предисловии, автор размышляет о трагической судьбе России, поставив вопрос о том, что такое
русская история. В целом предисловие-размышление выдержано
в стилистике внутреннего монолога: «Или это лишь чувство прошлого? Но какое же у нас прошлое – народ русский в быту своем
неизменный; история власти над русским народом и войн? Огромному большинству русского народа нет никакого дела до власти
и до того, с кем он воюет; история страдания сознательной личности, или это есть история России? Да, это есть, но когда же кончится наконец такая ужасная история, и сам Распятый просил, чтобы
миновать ему эту чашу, и ему даже хотелось побыть» [89, с. 585 –
курсив автора. – А. С.]. Пришвин ставит в параллель страдающую
душу народа и страдающую душу Спасителя, который тоже, будучи вполне человеком, хотел «побыть».
Но у Пришвина не просто чаша – чаша «мирская». Образ
«мира» (народа) прежде в повести связывается у автора с фантастическим образом «чана»: «Кажется, свергаешься в огромный
кипящий чан, заваренный богом передела русской земли. В том
чану вертятся и крутятся черные люди со всем своим скарбом
вонючим и грязным, не разуваясь, не раздеваясь, с портянками,
штанинами, там лапоть, там юбка, там хвост, там рога, и черт,
и бык, и мужик, и баба варит ребенка своего в чугуне, и мальчик
целится отцу своему прямо в висок, и все это называется мир» [89,
с. 620 – курсив оригинала. – А. С.]. Жуткая картина живописуется
с использованием цепочки однородных членов, выстраивающихся в прием градации для создания ощущения нарастающего хаоса
и ужаса, с обобщающим предложением в конце синтагмы. Этот
фрагмент представляет собой интертекст в виде свободного и художественно обработанного цитирования реального текста, о котором упоминает Пришвин, в частности, в своем дневнике 1953 г.,
вспоминая знакомство с религиозными сектантами начала XX в.:
«Вспоминается день, когда вождь секты “Новый Израиль” Павел
60
Соседние файлы в предмете [НЕСОРТИРОВАННОЕ]
