Добавил:
Sekretar
kiopkiopkiop18@yandex.ru
t.me/Prokururor I Вовсе не секретарь, но почту проверяю
Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз:
Предмет:
Файл:Ординатура / Хирургия / @xirurgi_2025 / @xirurgi_2025 - 1273 - файл
.pdf
несколько дней, что акушерство заменено у Корнух-Троцкого
ботаникою. Странно также, что этот, уже тогда старообразный
человек лет 25, через 20 с лишком лет женится на дочери одного из
самых младших наших товарищей (Котельникова
[252]
, который был
только годом или двумя старее меня).
Третий московский оригинал между нами был Григорий Иванович
Сокольский
[253]
, приобретший между нами известность постоянными
сражениями с профессорами и вообще с начальством. От М. Я.
Мудрова Сокольский получил какую-то особенную привязанность к
бруссеизму. Чтение нескольких сочинений Бруссе привело его в
восхищение своею наглядностью, простотою и логичностью. Он
привез с собою из Москвы диссертацию «De dyssenteria» и возился с
нею в Дерпте несколько лет, пока, после разного рода переделок и
ограничений бруссеизма, факультет в Дерпте разрешил ее
защищение. Стараясь отклонить от себя упрек в пристрастии к
Бруссе, Сокольский прибавил мотто из Тацита: «Galba, Otto, Vitellius
mihi nec beneficio neque injuria sunt cogniti»
[254]
. Но за его выходки
против немецких профессоров они его сильно прижали и не выслали
вместе с нами за границу, а отослали в Петербург для дальнейшего
усовершенствования к Карлу Антоновичу Майеру в Обуховскую
больницу, которому он потом так насолил столкновениями при
постели больных, что тот рад был от него отделаться, и через год
Сокольский явился к нам в Берлин, а здесь выкинул весьма рискованную
для того времени штуку, уехав из Берлина без паспорта в Цюрих к
Шенлейну
[255]
и в Париж к Леру
[256]
.
Григорий Иванович был человек недюжинный; я его любил за его
особенного рода юмор. Он был сын того московского священника,
который в 1820 годах вздумал написать опровержение Коперниковой
системы; от отца перешла склонность к оригинальности и к сыну. В
Москве он также не ужился в университете и вышел в отставку до
эмеритуры
[257]
, больно сострив на одном экзамене над попечителем
Голохвастовым.
Замечательна у этого нашего товарища была охота к изучению
механизма часов, который он знал необыкновенно точно, а потому
умел довольно верно определять достоинство часов. В Болгарии, в
1877 году, я встретился с одним врачом из Московского

университета, знавшим Сокольского, и услыхал, что и до сего дня эта
охота к часам не прошла у Сокольского. По рассказам, в его комнате
висит более дюжины часов, механизм которых он так регулировал,
что они все бьют в один момент.
Жаль, что на юбилее в Москве мое здоровье и хлопоты не
позволили мне навестить Сокольского.
Я послал ему мою карточку с стихами Тредьяковского, которые
Сокольский любил распевать некогда:
Когда бы мне сто уст и столь же языков,
Столь сильный глас был дан,
железо сколько сильный,
То и тогда б всех глупостей родов
Не мог измыслить я обильно.
Судьба моих товарищей, их было 21, собранных по первому
призыву в профессорский институт, меня интересует нередко.
Со многими из них я не встречался ни разу с тех пор, как мы
поехали за границу; с некоторыми виделся потом в Москве и
Петербурге; но в дружестве или товариществе ни с кем из них не был
впоследствии.
В живых из 21 еще, сколько мне известно: П. Г. Редкин,
Сокольский, Мих[аил] Куторга
[258]
, Корнух-Троцкий, Котельников,
Ивановский
[259]
и покуда я еще, – шестеро, и то не наверное; значит,
смерть похитила в течение 53 лет 15, вероятно, и более. Двое умерли
еще в Дерпте: Шкляревский, чудный парень и поэт (С.Петербургского университета), – от чахотки и один (ипохондрик
довольно ограниченных способностей, из Харькова) – от холеры;
остальные потом, и из них один, Чивилев
[260]
, бывший наставником у
покойного наследника Николая Александровича, сгорел в
Царскосельском дворце (по слухам, от руки сына).
Измучившись ездою на перекладной, никогда еще не ездивши по
дорогам с перекладинами из бревен, которые заменяли в то время во
многих местах шоссе, мы остановились сначала в какой-то
гостинице, едва ли не «Демут», в С.-Петербурге, а потом для нас
отвели пустопорожнее помещение в тогдашнем университетском
доме, кажется, у Семеновского моста.
Рекомендовано к покупке и изучению сайтом МедУнивер - https://meduniver.com/

Первый визит был хозяину Щучьего Двора, как его тогда звали,
директору департамента народного просвещения (Д. И. Языкову),
какому-то молчаливому и натянутому бюрократу; приглашены были к
нему на обед; обедали скучно и безмолвно, а потом представились и
самому министру народного просвещения, князю Ливену
[261]
, генералу-
немцу, говорившему весьма плохо по-русски, пиетисту по убеждению.
Назначен был, наконец, экзамен в Академии наук.
Для нас, врачей, пригласили экзаменаторов из Медикохирургической академии, и именно Велланского и Буша
[262]
.
Буш спросил у меня что-то о грыжах, довольно слегка; я ошибся
только per lapsum linguae
[263]
, сказав вместо art. epigastrica – art.
hypogastrica. А я, признаться, трусил. Где, думаю, мне выдержать
порядочный экзамен из хирургии, которою я в Москве вовсе не
занимался! Радость после выдержания экзамена была, конечно,
большая. Слава Богу, назад не воротят. Вообще экзамен в Академии
для всех наших сошел хорошо с рук, за исключением Петра
Григорьевича Редкина. Его, несчастного, отделал тогда академик
Грефе
[264]
напропалую и дал такой строгий относительно
judicium
[265]
, что решили не посылать П. Г. Редкина в Дерпт. Он,
однако же, хорошо сделал, что не послушался такого варварского
решения и поехал с нами на свой счет. В Дерпте чрез несколько
времени решили иначе.
В Дерпт я ехал втроем с Редкиным и Сокольским на долгих;
ночевали в Нарве; впервые в жизни видел водопад и кусок моря и
прибыли в заезжий дом к Фрею в Дерпте, за несколько дней до начала
осенне-зимнего семестра.
В Дерпте мы все должны были поступить под команду Вас[илия]
Мих[айловича] Перевощикова
[266]
, профессора русского языка.
Перевощиков перешел в Дерпт из Казани, где он был профессором
во времена Магницкого, положившего глубокий отпечаток на всю его
деятельность и даже на самую физиономию.
Квартиры для нас были уже наняты, и я поместился вместе с
Корнух-Троцким и Шиховским в довольно глухом месте, почти
наискосок против дома профессора хирургии Мойера.
Вас[илий] Мих[айлович] Перевощиков играл некоторую роль в моей
жизни, и я должен остановиться на этой личности. С самого начала

между нами пробежала черная кошка, и отношения мои к
Перевощикову могли бы впоследствии иметь для меня весьма
печальные последствия. Перевощиков был тип сухого, безжизненного,
скрытного или, по крайней мере, ничего не выражающего бюрократа;
самая походка его, плавная, равномерная и как бы предусмотренная,
выражала характер идущего. Цвет лица пергаментный; щеки и
подбородок гладко выбриты; речь, как и походка, плавная и
монотонная, без малейшего повышения или понижения голоса.
Перевощиков повел нас гурьбою по профессорам. По-немецки он не
говорил почему-то, и краткая беседа велась или на французском, или
на смешанном языке. Спрашивали по-французски – отвечали понемецки; спрашивали по-немецки – отвечали по-французски. Для меня
самое отрадное посещение было дома Мойера.
Иван Филиппович (так его звали по-русски) Мойер, эстляндец, но
происхождения по отцу голландского, был профессор хирургии в
Дерптском университете.
С именем Мойера в памяти у меня сохранились разные чувства.
Да, чувства сохраняются в памяти так же, как и знания. И эти
чувства – не одинаковые. Я сохраняю к Мойеру, во-первых, чувство
беспредельной благодарности и вместе с нею досады и на себя, и на
него; досадую и на себя, и на него; почему это глубокое чувство
благодарности осталось в душе не вполне чистым и безупречным –
это объяснит мой дальнейший рассказ, а теперь пока надо
отделаться от Перевощикова.
Как теперь его вижу, идущего с нами по улицам; этот сжатый
рот, эта кисточка на шапке, эта медленная, в такт, поступь и эта
скрытая злость против мальчишки, ему вовсе незнакомого.
Перевощиков имел, конечно, инструкцию следить за нашею
нравственностью, и он как формалист полагал, что ничем не может
он пред начальством показать так свою заботу о нашей
нравственности, как посещая нас в разное время и врасплох. Он это и
делал в начале нашего пребывания в Дерпте. Однажды он приходит к
нам (в дом Реберга, напротив дома Мойера); я в это время был на
лекции. Перевощиков садится в проходной комнате, ведущей в наши
спальни, и беседует с моими товарищами (Шиховским и КорнухТроцким). Я, не ожидав такого посещения, вхожу прямо со двора, по
обыкновению, в шапке и иду прямо в мою комнату, и только отворив
Рекомендовано к покупке и изучению сайтом МедУнивер - https://meduniver.com/

дверь в нее, примечаю, что в другом углу сидит Перевощиков. Но было
поздно. Перевощиков видел, что я вошел в шапке и не скинул ее
тотчас же пред ним, и объяснил это себе моим неуважением к
начальству. И мало того, что он объяснил так себе, но донес это, как
я после узнал, и в Петербург, по начальству. Мне и в голову не могло
придти что-нибудь подобное; тем более что я, оправив мой туалет,
вышел из моей комнаты в общую и принял участие в общей беседе с
Перевощиковым и товарищами; он не показал и виду, что недоволен
мною. Но к концу семестра Перевощиков призывает меня к себе в
кабинет, тщательно запирает дверь за собою, садится близко меня и
таинственно, вполголоса, спрашивает меня по обыкновению
медленно, с расстановкою:
– Скажите, г. Пирогов, какую рекомендацию о вашем поведении я
должен сделать высшему начальству?
Я остолбенел. Наконец, собравшись с духом, говорю:
– Какую вам угодно, Василий Михайлович; я тут ничего не могу.
– Но после тех знаков неуважения к начальству, которые я имел
случай заметить, судите сами, могу ли я вас рекомендовать с
хорошей стороны?
Это что же такое? – думаю я, и ума не приложу, к чему это он
ведет. Я прошу объяснения. Причина объясняется. Тогда я оправился,
и как ни был я еще молод, но, видя, что имею дело или с злым умыслом,
или с мономанией, я встаю и смело говорю:
– Василий Михайлович, вы, конечно, можете очернить пред
высшим начальством кого вам угодно, но одно, мне кажется, я имею
право требовать от вас, чтобы вы мотивировали вашу рекомендацию
обо мне тем фактом, на котором вы основываетесь. – Сказав это, я
распрощался, и с тех пор – к Демьяну ни ногой.
В Петербург пошло донесение Перевощикова неизвестно в каком
виде. Из Петербурга прислано мне чрез Перевощикова же строгое
замечание, но я его не слыхал от него. Обстоятельства переменились.
И я с тех пор Перевощикова встречал только иногда на улицах. Не
помню даже, отдал ли я ему прощальный визит, когда он был уволен
после скандала, сделанного ему студентами на лекции. Он был ими
выбарабанен (ausgetrommelt) также вследствие его
подозрительности, мелочности и бестактной обидчивости.

Семейство Мойера, защитившего меня от наветов нашего
аргуса
[267]
, состояло их трех особ: самого профессора, его тещи
Екатерины Афанасьевны Протасовой (урожденной Буниной) и семивосьмилетней дочери Мойера – Кати. Жены Мойера, старшей дочери
Протасовой, уже давно не было на свете, и Мойер остался до конца
жизни вдовцом.
Эта была личность замечательная и высокоталантливая. Уже
одна наружность была выдающаяся. Высокий ростом, дородный, но
не обрюзглый от толстоты, широкоплечий, с крупными чертами
лица, умными голубыми глазами, смотревшими из-под густых,
несколько нависших бровей, с густыми, уже седыми несколько,
щетинистыми волосами, с длинными, красивыми пальцами на руках,
Мойер мог служить типом видного мужчины. В молодости он,
вероятно, был очень красивым блондином. Речь его была всегда ясна,
отчетлива, выразительна. Лекции отличались простотою, ясностью
и пластичною наглядностью изложения. Талант к музыке был у
Мойера необыкновенный; его игру на фортепиано, и особливо пьес
Бетховена, можно было слушать целые часы с наслаждением. Садясь
за фортепиано, он так углублялся в игру, что не обращал уже
никакого внимания на его окружающих. Несколько близорукий, носил
постоянно большие серебряные очки, которые иногда снимал при
производстве операции.
Характер Мойера нельзя было определить одним словом; вообще
же можно сказать, что это был талантливый ленивец. Леность, или,
вернее, квиетизм Мойера иногда доходил до того, что, начав какойлибо занимательный разговор с знакомым, от откладывал дела, не
терпящие отлагательства; переменить свое in statu quo
[268]
, начать
какую-нибудь новую работу или заняться разбором давно уже
ждавшего его дела – это сущая напасть для Мойера. Он подходил к
делу с разных сторон, приближался, опять отходил и снова
предавался своему квиетизму. В наше время Мойер имел уже много
занятий по имению своей дочери в Орловской губернии, ездил иногда
туда в вакационное время и к своей науке уже был довольно холоден;
читал мало; операций, особливо трудных и рискованных, не делал;
частной практики почти не имел; и в клинике нередко большая часть
кроватей оставались незамещенными.
Рекомендовано к покупке и изучению сайтом МедУнивер - https://meduniver.com/

По-видимому, появление на сцене нескольких молодых людей,
ревностно занимавшихся хирургиею и анатомиею, к числу которых
принадлежали, кроме меня, Иноземцев
[269]
, Даль
[270]
, Липгардт,
несколько оживили научный интерес Мойера. Он, к удивлению знавших
его прежде, дошел в своем интересе до того, что занимался вместе с
нами по целым часам препарированием над трупами в анатомическом
театре.
Но, несмотря на охлаждение к науке и его квиетизм, Мойер своим
практическим умом и основательным образованием, приобретенным в
одной из самых знаменитых школ, доставлял истинную пользу своим
ученикам. Он образовался преимущественно в Италии, в Павии, в
школе знаменитого Антонио Скарпы
[271]
, и это было во времена
апогея славы этого хирурга. Посещение госпиталей Милана и Вены,
где в то время находился Руст
[272]
, докончило хирургическое
образование Мойера.
Возвратясь в Россию, он прямо попал хирургом в военные
госпитали, переполненные ранеными в Отечественной войне 1812
года. Как оператор Мойер владел истинно хирургическою ловкостью,
несуетливой, неспешной и негрубой. Он делал операции, можно
сказать, с чувством, с толком, с расстановкою. Как врач Мойер
терпеть не мог ни лечить, ни лечиться, и к лекарствам не имел
доверия. И из наружных средств он употреблял в лечении ран почти
одни припарки.
Екатерина Афанасьевна Протасова была приземистая,
сгорбленная старушка, лет 66, но еще с свежим, приятным лицом,
умными серыми глазами и тонкими, сложенными в улыбку, губами.
Хотя она носила очки, но видела еще так хорошо, что могла
вышивать по канве и была на это мастерица; любила чтение,
разговаривала всегда ровным и довольно еще звучным голосом;
страдала с давних пор, по крайней мере, раз в месяц мигренями и
потому подвязывала голову всегда сверх чепца шелковым платком.
Вот эта-то почтенная особа, заинтересованная, вероятно, моею
молодостью и неопытностью, и стала моею покровительницею. Она
интересовалась моею прежнею жизнью в Москве, часто
расспрашивала меня про житье-бытье моей семьи, оставшейся в
Москве, и, узнав от Мойера о замечании, полученном из Петербурга о

моем поведении по доносу Перевощикова, заставила меня откровенно
рассказать в подробности о случившемся.
Из-за меня, конечно, не по моей вине, сделался и некоторый разлад
между двумя домами; жена Перевощикова (если не ошибаюсь,
урожд[енная] Княжевич, Екатер[ина] Матвеевна) и дочь ее,
посещавшие прежде нередко Екатерину Афанасьевну, прекратили
свои посещения. Когда к концу семестра вышел срок найму моей
квартиры в доме Реберга, то Екат[ерина] Афанасьевна предложила
мне переехать к ним в дом, где я и жил несколько месяцев, пока не
очистилось помещение в клинике, в котором я и оставался вместе с
Иноземцевым до самого отъезда за границу. Мойер при
заступничестве Екат[ерины] Афанасьевны, вероятно, нашел
средства оправдать меня; так или нет, но донос Перевощикова не
имел для меня никаких худых последствий, тем более что в это же
время я принялся серьезно работать над заданною факультетом
хирургическою темою о перевязке артерий, награжденной потом
золотою медалью
[273]
. Я торжествовал, и не без причины. Я работал.
Дни я просиживал в анатомическом театре над препарированием
различных областей, занимаемых артериальными стволами, делал
опыты с перевязками артерий на собаках и телятах, много читал,
компилировал и писал.
Латынь помогли мне обработать товарищи-филологи (покойные
Крюков
[274]
и Шкляревский); признаюсь, для красоты слога
жертвовал иногда и содержанием; но диссертация в 50 писан[ых]
листов, с несколькими рисунками с натуры (с моих препаратов),
вышла на славу и заставила о себе заговорить и студентов, и
профессоров.
Рисунки с моих препаратов артерий над трупами, снятые с
натуры, в натуральной величине, красками, хранятся и до сих пор, я
слышал, в анатомическом театре в Дерпте.
Добрейшая Екатерина Афанасьевна пригласила меня обедать
постоянно с ними, и я с тех пор был в течение почти пяти лет
домашним человеком в доме Мойера. Тут я познакомился и с Василием
Андреевичем Жуковским. Поэт был незаконный сын (от пленной
турчанки) ее отца Бунина, воспитывался у нее в доме, влюбился в
свою старшую племянницу, которая вышла потом замуж за Мойера
Рекомендовано к покупке и изучению сайтом МедУнивер - https://meduniver.com/

(Екатер[ина] Аф[анасьевна] не дала согласия на брак влюбленных,
считая это грехом).
Я живо помню, как однажды Жуковский привез манускрипт
Пушкина «Борис Годунов» и читал его Екат[ерине] Афанасьевне;
помню также хорошо, что у меня пробежала дрожь по спине при
словах Годунова: «И мальчики кровавые в глазах».
В воспоминании сохранилось у меня, несмотря на протекшие уже с
тех пор 50 с лишком лет, с каким рвением и юношеским пылом
принялся я за мою науку; не находя много занятий в маленькой
клинике, я почти всецело отдался изучению хирургической анатомии и
производству операций над трупами и живыми животными. Я был в
то время безжалостен к страданиям.
Однажды, я помню, это равнодушие мое к мукам животных при
вивисекциях поразило меня самого так, что я, с ножом в руках,
обратившись к ассистировавшему мне товарищу, невольно вскрикнул:
– Ведь так, пожалуй, легко зарезать и человека.
Да, о вивисекциях можно многое сказать и за, и против.
Несомненно, они важное подспорье науке, и оказали, и окажут ей
несомненные и неоцененные услуги. Права человека делать вивисекции
также нельзя оспаривать после того, как человек убивает и мучает
животных для кулинарных и других целей. Кодекса для этого права
нет и не писано. Но наука не восполняет всецело жизни человека:
проходит юношеский пыл и мужеская зрелость, наступает другая
пора жизни и с нею потребность сосредоточиваться все более и
более и углубляться в самого себя; тогда воспоминание о причиненном
насилии, муках, страданиях другому живому существу начинает
щемить невольно сердце. Так было, кажется, и с великим Галлером;
так, признаюсь, случалось и со мной, и в последние годы я ни за что
бы не решился на те жестокие опыты над животными, которые я
некогда производил так усердно и так равнодушно. Это своего рода
memento mori.
Приехав в Дерпт без всякой подготовки к экспериментальным
научным занятиям, я бросился очертя голову экспериментировать и,
конечно, был жестоким без нужды и без пользы; и воспоминание мое
теперь отравляет еще более то, что, причинив тяжкие муки многим
живым существам, я часто не достигал ничего другого, кроме
отрицательного результата, т. е. не нашед того, что искал.

Современным экспериментаторам, может быть, не придется
испытывать на старости тяжелых воспоминаний от вивисекций.
Теперь значительная половина вивисекций производится над
лягушками, а эти хладнокровные рептилии не внушают того чувства,
которое привязывает человека к теплокровному животному. Потом
современные опыты над живыми производятся почти все с помощью
хлороформа. Но и одно насильственное лишение живого,
беззащитного существа жизни, с какою бы то ни было
эгоистическою (хотя бы и высокою) целью, не может оставить в нас
приятных и успокоительных воспоминаний; немудрено, что то, над
чем я некогда смеялся – вегетаризм, теперь кажется мне вовсе не так
смешным.
К концу семестра 1828 года явились и последние члены нашего
профессорского института – харьковцы, в числе четырех. Один из
них, Ф. И. Иноземцев, был, как и я, по хирургии, с тем только
различием от меня, что, во-первых, это был уже человек лет под 30,
не менее 27, 28, а во-вторых, он был несравненно опытнее меня и
более, чем я, приготовлен. В Харьковском университете в то время
учил весьма дельный профессор хирургии Н. И. Еллинский. Иноземцев
не только ассистировал ему при разных операциях, но и сам уже делал
одну операцию (ампутацию голени). Это разом ставило его головою
выше меня и в моих глазах, и в глазах других товарищей.
Иноземцев и с внешней стороны был гораздо представительнее
меня. Высокий и довольно ловкий брюнет, с черными блестящими
глазами, с безукоризненными баками, одетый всегда чисто и с
некоторою претензиею на элегантность, Иноземцев легко делался
вхожим в разные общества и везде умел заслужить репутацию
любезного и милого человека, доброго товарища и отличного парня.
Немудрено, что я начал ему завидовать. Это скверное чувство
особливо выражалось в моем дневнике, который я некоторое время
вел тогда очень аккуратно.
Сверх зависти меня возмутило против Иноземцева и еще одно:
однажды, я жил тогда еще у Мойера, я простудился и заболел. Мойер
приходит навестить меня и намекает мне довольно ясно, что я порчу
себя питьем водки; после такого намека я, взволнованный и еще
больной, являюсь к Екатерине Афанасьевне Протасовой и говорю, что
Рекомендовано к покупке и изучению сайтом МедУнивер - https://meduniver.com/
Соседние файлы в папке @xirurgi_2025
