книги / Очерки истории теории архитектуры нового и новейшего времени.-1
.pdfго стиля, металлических конструкций, то нельзя не заметить в ар-нуво этого мощного порыва к переосмыслению архитектуры на новых началах, началах, предполагавших отказ от воспроизводства исторических форм и стилей. И эта глубокая энергия ар-нуво в архитектуре не просто пробивается через его же орнаментализм, но и делает самый этот орнаментализм столь субстан циальным даже в таких крайних его вариантах, как перенасыщенный стиль Гауди. В рукотворной пластике архитектурных форм ар-нуво можно разгля деть призыв Рёскина к скульптурному началу архитектуры, которое волею судеб было вытеснено техническими формами и схематическими геомет рическими композициями конструктивизма. На самом деле крайности кон структивизма и экспрессионизма не выходили за рамки глубинных интуи ций ар-нуво и в том, что в итоге они его все же вытеснили, можно видеть тот же тип исторической девиации, который национализм довел до нацизма и социализм до большевизма — то есть победу радикализма и экстремизма. Эта победа опиралась на возможности индустриализации строительства, которая делала в начале XX века еще лишь первые шаги. Сегодня, когда та же индустриальная техника бесконечно расширила спектр своих возможно стей, архитекторы возвращаются к идеям пластической уникальности архи тектуры, но делают это чаще всего на основе формальной деформации гео метрии, а не на основе той глубинной интуиции свободы, которую принес с собой ар-нуво. Гуманистическая сторона его архитектурной выразитель ности оказалась утраченной.
В недавнем прошлом в отечественной литературе началось обсуждение перспектив ар-нуво. В. С. Турчин писал, что нет смысла «модернизировать модерн», что этот стиль ушел в прошлое, уступив место иным течениям XX века 3(). Возражая Турчину, Д. В. Сарабьянов, ссылаясь на мнения запад ных теоретиков и историков искусства, оставлял живыми иные перспекти вы 51. Но на этом дискуссия о перспективах ар-нуво практически иссякла. Имя Габричевского сами участники обсуждения не упоминали, да и сам он нигде напрямую не связывал свои инициативы с казавшимся канувшим в вечность стилем. Но сегодня, почти через сто лет после появления его первых статей, мы можем увидеть в истории современного искусства и архитектуры такие повороты, в свете которых безусловная категоричность суждений тридцатилетней давности легко покажется следствием узких исторических обстоятельств. Программа обновления архитектуры, выдви нутая ар-нуво, может быть прочитана в контексте иных возможностей об новления понимания мира и человека.
Разумеется, все современные направления архитектуры XX века вы росли из ар-нуво, но чаще всего они при этом, отталкиваясь от него, его
отвергали. Габричевский пошел не путем отвержения, а путем развития его глубоких источников. Возвращение к архаике было одним из таких ис точников. Но если футуристы возвращались к праязыку экспрессивного крика, то Габричевский нырнул глубже — в доречевой пласт жеста, ту па леонтологию человека, в которой он делал первые попытки вырваться из животного мира.
Поэтому я вижу и в архитектурных интуициях Хайдеггера родство с модерном как одной из попыток «передумывания всего», начиная с самого человека. Габричевский не просто современник Хайдеггера, но именно его русский современник, и, указывая на Пушкина как на пример нового типа личности, он как бы отвечал критикам, упрекавшим его в недостаточной связи с православием. Но если Пушкин восстанавливал в русском слое гу манистическую культуру нового времени, то Габричевский уходил от стиля в ту же философскую палеонтологию, что и Хайдеггер — в примордиаль ные начала самой человечности.
Такое сближение может казаться произвольным. И я едва ли могу экс плицировать сближение Малера, Мандельштама, Шостаковича, Хайдеггера, а возможно, и Ницше, Мейерхольда, Рильке, Цветаевой под знаком искус ства эпохи модерна. Сама эта эпоха продолжалась недолго и известна нам в основном со своей декоративно-орнаментальной стороны. Сменившие модерн ар-деко, экспрессионизм, футуризм, конструктивизм обычно рас сматриваются в резком противопоставлении к нему, и вопрос о преем ственности обсуждается в связи с ними нечасто. Общее отнесение их к символизму или позднему романтизму кажется чрезмерно обобщающим, а распространение категории «стиль» с изобразительного искусства и ар хитектуры на образ мышления и философию слишком отдает шпенглерианством. Но и Шпенглера я бы причислил к этому же стилю. Быть может, еще десять-двадцать лет назад было бы легко отмахнуться и от модерна и от символизма, который был, по мнению В. М. Жирмунского, преодолен акме измом. Эта эволюция в конце концов привела к постмодернизму, за которым открылась человеческая пустота. И сегодня, если уж возвращаться (многим хочется вернуться, например, в классицизм), то я бы выбрал модерн, то есть ар-нуво.
Попытка отнести Габричевского к сторонникам классицизма достаточно естественна, ведь он был в Академии архитектуры не последним человеком. Но меня такой вариант не убеждает. Я могу вновь сослаться на знаменитую книгу Морса Пекама «Триумф романтизма» 32, в которой он пишет, что ис торическая интерпретация всегда включает интересы интерпретатора, обусловленные его исторической ситуацией, хотя не всегда эти интересы
эксплицируются. Я не берусь утверждать, что возвращение к стилю модерн вообще возможно, даже если бы оно было желательным. Но я могу высказать предположение, что итоги XX века в области искусства и архитектуры, при всех их очевидных достижениях, привели к такому положению (попробуем избежать слова «тупик»), что возвращение к исходной точке пути, то есть к началу XX века, могло бы дать нам шанс, по крайней мере, по-новому уви деть этот путь. И для этого обращение к теоретическим эскизам Габричев ского имеет смысл, вне зависимости от отсутствия его личных признаний в приверженности к перспективам стиля модерн.
Речь идет не о возвращении к образцам модерна в их стилистической кон кретности. Упомянутые теоретические эскизы, сколь бы фрагментарны они ни были, говорят о том, что стиль рождается из глубоких механизмов и от множества причин. Предложенная им морфология искусства (или твор чества) как вариант морфогенеза, на мой взгляд, принадлежит органике позднего романтизма, одним из воплощений которого был стиль модерн, и свидетельствует о его перспективности как направления в гуманистически ориентированной архитектуре.
Мне кажется перспективной сосредоточенность, центростремительность модерна, его отказ от экспансионизма, его интуиция телесной витальности, распространяющейся в пространстве без прямой связи с органопроекцией и с другими формами технической экспансии.
Парадоксальным может показаться и то, что сам Александр Георгиевич нигде не высказывает своей близости к ар-нуво. Но этот парадокс разреша ется, на мой взгляд, достаточно просто. Он рассматривал свое учение о фор ме как универсальное — в чем, безусловно, проявлял внутреннее единство со всякой стилевой интуицией. Внешняя точка зрения всегда учитывает ча стичность стилевых предпочтений. И несмотря на то, что самая категория формы и ар-нуво(!) рождалась одновременно с концепцией стиля и была, в сущности, стилевой формой, дальнейшее развитие формального взгляда вело из внешней позиции во внутреннюю, из историко-культурной и исто рико-социальной рефлексии в рефлексию креативности, центральных фор мопорождающих процессов, то есть к позиции, из которой ее историкокультурная относительность уже не видна. Таковой же была в то время и точка зрения Н. Ладовского, П. Клее или В. Кандинского.
Я вижу в его теоретических эскизах линию углубления принципов модерна, оставшуюся в силу разных исторических обстоятельств невостре бованной. Попытки отнести его идеи к экспрессионизму, казалось бы, не безосновательные, не учитывают проблемы самодвижения формы, которая его занимала, так что экспрессивный момент в ней был только частным,
далеким от целостной интерпретации морфогенеза. Но что мне кажется особенно перспективным в его трудах по теории архитектуры, так это то, что даже если он и проходит мимо каких-то важных сторон архитектурной действительности (стиль, город, техника), то ни в коем случае не исключает их дальнейшего освоения. В его системе нет замкнутости и принципиаль ного отказа от чего-либо. Его метод напоминает развертывание спирали, ко торая на каждом следующем витке может захватить новые стороны дей ствительности. И причины того, что он сам прервал этот процесс, надо искать в сложившейся к тому или иному моменту внешней ситуации, а не в его теоретических идеях. Они не исключают развертывания вширь и вглубь. Чего они, однако, требуют — так это органики самого развертыва ния, исключения разрывов и внешних вкраплений. Эта стратегия, мне ка жется весьма продуктивной и актуальной вопреки тому, что она осталась неразвернутой 33.
Быть может, Габричевскому удалось бы преодолеть все жизненные труд ности и в полном одиночестве и изоляции довершить построение своего грандиозного плана, если бы объяснимые лакуны ее идейной конструкции вовремя начали бы восполняться усилиями его сторонников. Если бы задачи критической диагностики современных ему художественных течений, зна ковая артикулированность творческого жеста и роль коллективных ценно стей в рамках творческого персонализма могли быть учтены и освоены ка ким-то, пусть даже виртуальным, коллективом близких ему людей, дело могло бы получить новый импульс и его территория успешно расширялась бы. Но, чувствуя, что те индивидуальные усилия, которые он мог пред принять в одиночку, эти лакуны не покроют, он охладил свой юношеский энтузиазм.
Можно ли считать, что он сдался? Нет, нельзя. Он проявил мужествен ную трезвость. Лакуны были слишком велики.
Можно ли на основании этой неудачи счесть труд его жизни неоправ данным? Тоже нельзя.
Все дело в том, что для решения таких задач, какие он себе поставил, мало таланта, образования, даже гениальности, недостаточно даже того, что Г. И. Гурджиев называл «сверхусилия» (все это у Габричевского было), нуж ны еще историческая востребованность и сверхъестественная удача, под сказка свыше.
Он ее не получил.
И в этом нет его вины. Впрочем, и беды тоже. Видимо, просто время этой подсказки еще не наступило.
Такова, так сказать, воля богов, и с ней приходится считаться.
Маг и шаман
Атмосфера, сложившаяся вокруг Александра Георгиевича, была той же, что и для всех советских интеллектуалов. Это была атмосфера нетерпимости не столько к каким-то особым идеям и теориям, сколько к самостоятельному мышлению, независимости суждений, оригинальности. Советская интел лектуальная среда, за исключением физики и математики, была покрыта непробиваемой железобетонной коростой официальной идеологии. Универ ситеты превратились из центров свободной мысли в комбинаты по техни ческой подготовке специалистов в областях, требуемых властям. В области теории архитектуры эта железобетонная идеология добилась, пожалуй, по чти полного искоренения малейших признаков самостоятельности. Начиная с середины 1930-х годов, и даже после отказа от сталинского ампира, эта же лезобетонная защита от мысли в архитектуре только наращивалась.
Она стала давать трещины лишь с 1970-х годов, когда начали пробиваться сквозь них ростки возрождения идей авангарда 1920-х годов. Но до идей Габричевского было еще далеко, они стали привлекать внимание лишь в 1990-х годах, поначалу — как интерес к полузабытым его статьям, потом к первым попыткам их рефлексии. В статьях А. А. Пучкова слышится еще только восторг первой встречи, в публикациях Н. Гаврюшина, Д. Бернштей на и Г. Ревзина — попытка более трезвого анализа и критики. Из всех до сих пор опубликованных на русском языке работ самыми оригинальными оста ются статьи Д. Бернштейна 34 и статья Г. Ревзина 35.
Первые статьи Д. Бернштейна были опубликованы в начале 1990-х годов, задолго до выхода из печати капитального сборника трудов Габричевского «Морфология искусства». Автор знакомился с работами в архиве ученого, находящемся в собственности О. С. Северцовой. Сама по себе тяжелая ра бота редактора и составителя заставила его скрупулезно вчитываться в сложные тексты Габричевского и восстанавливать общий план его миро воззрения и теории архитектуры. Он успешно справился с этой задачей и представил в своих статьях многомерный и чрезвычайно рельефный образ мыслителя и художника. Основная мысль Бернштейна состоит как раз в не раздельности художественного и интеллектуального в творчесгве Александ ра Георгиевича, в пластичности его мысли и интеллектуализме его пластики, выраженной в рисунках, скульптурных и живописных работах, самом ха рактере его личности. Быть может, самой интересной из его публикаций была статья о содержащихся в рукописях «формулах». Впрочем, сам Габри чевский от этого языка отрекся, но любопытна опять-таки сама попытка, пусть провалившаяся, но дерзкая, безумная. Бернштейн дает остроумное
истолкование этих формул как своего рода «геологических зарисовок какогото ландшафта», то есть формы пластического изображения мысли. В этой смелой гипотезе автор опирается на идею В. И. Вернадского, видевшего в мысли геологическое планетарное явление. Но Вернадский все же имел в виду мысль как эволюционный период и фактор геологического строения земной поверхности, а Бернштейн совершает логическую инверсию и трак тует самую мысль, как изоморфное геологии явление, ссылаясь при этом даже на пластический образ мозга, сопоставляя его с вулканическим ланд шафтом Крыма. Такой ход метафорических отождествлений имеет свои корни и в натурфилософии Гете, и в поэзии Мандельштама, но для экспли кации теорий Габричевского он должен оставаться только вспомогательным средством. Ибо самая наглядность и кажущаяся убедительность этих анало гий говорит об их внешнем подобии предмету, а глубокие аналогии между мышлением и процессами геологических метаморфоз скорее заслоняют, чем раскрывают.
Г. Ревзин в своей сравнительно небольшой статье ставит ряд существен ных для понимания и истолкования концепций Габричевского вопросов. Вопервых, он помещает идеи в исторический контекст искусствоведения кон ца XIX — начала XX века и, прежде всего, формальной школы, во-вторых, он подчеркивает не просто философскую, но именно онтологическую на правленность мысли ученого и, наконец, он же формулирует оппозицию фе номенологического и семиотического аспектов в анализируемых работах.
В итоге Ревзин формулирует диагноз: Габричевский стремится закрыть «онтологическую брешь» между Природой и Человеком, хотя это ему до конца не удается, ибо он попадает в логический круг вместо синтеза. При роду истолковывает через акт человеческого жеста и творчества, а творче ство и жест выводит из самой онтологии Природы.
Ревзин приводит и ряд исторических параллелей, в которых ставилась эта же задача. Психологию с ее проблемой психофизического параллелизма, философию единства бытия и мышления, структурную антропологию и «бриколаж» К. Леви-Стросса, палеонтологию и ноосферическую онтологию Тейяра де Шардена и Вернадского. Список можно было бы продолжить, так как проблема эта, действительно, центральная для философской мысли Но вого времени. Из статьи остается при этом не совсем ясно, решили ли эту проблему указанные авторы или нет, хотя не вызывает сомнения, что их идеи получили больший социальный и культурный резонанс, чем идеи Габ ричевского.
Справедливо отмечая, что одной из основных тенденций искусствове дения Нового времени становится само «философствование», Ревзин мог бы
добавить к искусству и науку. Вернадский посвятил именно философскому анализу категорий Пространства и Времени свои «Размышления нату ралиста».
Если сегодня, в соотвествии с идеями синергетики, мы начали говорить о принципиальной свободе, не противоречащей идее Природы, то, что касает ся наличия в природе языка, тут Тютчев, на которого косвенно ссылается Ревзин, возможно, и увлекся. Язык, при всей своей фундаментальности, лежит вне Природы и принадлежит скорее явлениям сверхъественным, в которых только и удается отыскать таинственное Начало всего. Природа обходится без языка, хотя и снисходит до человеческой слабости, разговари вая с ним. Но это совершенно особый язык, который никак не подлежит нормам логики и лингвистики. Судьба этого языка неизбежно приведет к проблеме мифа, и уже оттуда возвращается к структурной антропологии, семиотике и логическим исчислениям XX века.
Затронутый Ревзиным вопрос об отношении искусствоведения (и искусствоиспытания в особенности) к философии далек от разрешения. Ныне и в естественных науках обнаруживаются области, в которых старые представ ления оказываются неадекватными — прежде всего, в физике нестационар ных состояний. Что же касается гуманитарных и антропологических наук, то здесь, видимо, начинается процесс их полной перестройки, в которой идеальные модели и представления только начинают формироваться, а сам фронт усилий в этом направлении после появления на свет кибернетики и системного подхода постоянно усиливается и сейчас направлен в сторону сетевых моделей Франциско Варелы и Умберто Матурана.
В этой связи как раз сегодня становятся вновь актуальными проблемы единства научного объяснения, строящиеся на антропных принципах, идеях автопоэзиса и синергии при всех различиях их интерпретаций. Кри зис современного авангарда, а вместе с ним и всей традиционной сферы искусства: музыки, живописи и в какой-то мере архитектуры — косвенно говорит о том, что оставаться в рамках этих «профессиональных корпора тивных» (Ревзин) областей сравнительно бесплодно, хотя и возможно, в осо бенности в истории искусства. То, что не так давно вспыхнувший интерес к семиотике искусства так же быстро и угас, означает, что в этой сфере мысли действуют какие-то вулканические процессы, нам пока что не понятные.
Сопоставление Габричевского с М. Шапиро 36, приводящее к более ши роким вариантам истолкования условности знака, через апелляцию к ис кусственности чистого листа в противоположность материальной поверх ности массивного тела, также замкнуто в кругу собственных предпосылок. Лист отождествляется с поверхностью тела только на том основании, что
оба оказываются местом расположения знаков, при котором отношение са мих тел или листов бумаги к содержанию этих знаков становится трансцен дентным (хотя и не исчезает бесследно, чему пример все те же упомянутые Ревзиным «рамки»).
Но семиотика, вырастающая из логики и лингвистики, изначально замк нута фактом языковой действительности, трансцендентной телесности че ловека. Новейшие попытки восстановить эту связь, предпринятые недавно Б. Успенским через категории личных местоимений,— только первый шаг в направлении, онтологические перспективы которого еще далеко не ясны 37.
Для Габричевского, который был ближе к архитектуре и прекрасно ощу щал ее принадлежность одновременно и к телесной материальности, и к приспособительному жесту, и к созерцанию, и к знаку, она могла быть еще более наглядным указателем на необходимость преодоления этой трансцен дентности, укорененной в христианской мифологии в отличие от мифоло гии языческой.
Семиотика, таким образом, лежит ближе к трансцендентному мировоз зрению, чем онтология Габричевского, и сравнивать их без учета этих их собственных начальных постулатов сегодня уже не продуктивно.
Пожалуй, я бы согласился с Ревзиным в том, что собственно искусство ведческие опусы Александра Георгиевича на фоне его онтологических про ектов и эскизов выглядят менее значительными. Но тому есть простое объяснение. В жанре традиционного искусствоведческого описания ему было тесно. Если уж он увидел стоящие за произведением искусства онтологемы и их исторические судьбы, то частная картина оставалась для него не более как «частным случаем», симптомом. «Поэзия,— говорил Пушкин,— должна быть глуповата». В какой-то мере и искусствознание, художествен ная критика — тоже. Но искусствоиспытание,— соединимо ли оно в таком случае с творчеством, как на то указывает Бернштейн?
В анализе искусства в целом и стиля ар-нуво в частности исследователи все чаще обращаются к категории мифа. Популярность мифа как архаи ческой формы мышления оказалась исторически синхронной с созданием важнейших мифов современности — коммунизма, нацизма, мифа массового потребительского общества. В философии категория мифа со времен Касси рера, Леви-Брюля и Леви-Стросса становится общеупотребимой. В России философский анализа категории мифа предгшинимают крупнейшие фило софы — А. ф. Лосев, Я. Э. Голосовкер, О. М. фрейденберг. Сегодня эта кате гория одними употребляется уже почти как общепринятая для обозначения одной из формаций мышления, другие же по-прежнему видят в мифе иска женное представление о действительности.
Параллельно с категорией мифа входят в употребление и алхимия, магия, шаманизм, а в быту получает распространение интерес к оккультным на укам, астрологии, гаданиям и ясновидению. Реже всего встречаются иссле дования, в которых эти категории и понятия получали бы логическое истол кование, в которых устанавливалась бы генетическая и функциональная связь между ними, хотя и для самого поверхностного взгляда очевидно, что при всех общих свойствах миф, магия, шаманизм, алхимия и ясновидение — вещи разные и связь между ними далеко не тривиальная.
Главное, что, быть может, здесь следует иметь в виду с самого начала,— это сопряжение категорий мифа и красоты. Обе эти категории выходят в сферу рационально несводимых качеств, предполагают и трансценденцию,
иодновременно тотальный охват мира и познавательный деятельности.
Ивнутри этой парадоксальной и архаической сферы находят себе место некоторые частичные формы мысли и деятельности, такие как магия и ша манизм.
Вэтой статье, конечно, не удастся в нужной мере проблематизировать соотношение всех этих категорий, которые для меня отнюдь не синонимы или плод недоразвитого мышления, а вполне самостоятельные исторические формы и способы мышления и воображения.
Я пользуюсь противопоставлением магии и шаманизма как двух разных способов творческой деятельности. Магия опирается на знания и опыт, магии учат, магия предполагает знание тайн и секретов. Шаман обладает лишь способностью к коммуникации с духами. В этом смысле маг — это эрудит, шаман — интуитивист. Парадокс Габричевского в том, что он внеш не выглядел эрудитом, а на деле был глубочайшим интуитивистом. Это не исключало для него идейной близости с Бергсоном и философским интуи тивизмом, данным ему через знание. Но это была лишь форма культурной рефлексии его подлинного дара. Он стал интуитом не потому, что начитался Бергсона, а потому, что был способен видеть вещи изнутри, как бы в состоя нии погружения в их генетическую суть. Это опять-таки не исключало того, что он много знал и для стороннего наблюдателя всегда возникал со блазн считать его, прежде всего, эрудитом 38.
Сравнивая магию и шаманизм, многие ставят их через запятую, как проявления одной и той же мифологической или примитивной традиции. Но, скорее всего, магия — более поздняя стадиально форма сакрального опы та, чем шаманизм. И в этом смысле я вижу в Габричевском представителя мышления, которое уходит своими корнями даже в до-магический слой че ловеческой истории, несмотря на то, что на поверхности его идей лежит вовсе не архаика, а ренессансный гуманизм. Видимо, творческая мысль
имеет слоистое строение, и в ней уживаются разные и порой весьма далекие друг от друга эпохально и стадиально слои.
Я вовсе не хочу сказать, что он был язычником и следовал какому-то сибир скому культу. Я даже не утверждаю, что его шаманизм сознательно был ори ентирован на коммуникацию с сакральными существами, духами или демона ми. Но поскольку он занимался художественной и архитектурной формой, то он поневоле имел дело с явлением синтетическим. А художественный синтез, в принципе, не редуцируется к элементам, его составляющим. Следовательно, художественный акт поневоле приобретает характер сакральной практики.
Советское искусствознание всегда боролось с формализмом. Это может показаться необъяснимым, так как советская бюрократия — автор и источ ник невиданного формализма. Стало быть, дело не в отрицании формализма как такового. Советская бюрократия боролась с формализмом именно как с источником сакральной идеологии. И опять-таки вовсе не потому, что ей была чужда всякая сакрализация. А только потому, что предметом сакра лизации она считала только самое себя и свои порядки, а всякая иная сакра лизация была ей противопоказана. В формализме она не без основания интуитивно усматривала источник конкурирующей сакрализации, а она всегда мечтала быть не только конкурентоспособной идеологией и мифоло гией, но и побеждающей всякую иную идеологию и мифологию.
Это рассуждение особенно применимо именно к архитектуре, в которой сакральный и формальный элемент нерасторжимо связаны. Всякая формаль но совершенная и самодостаточная архитектурная форма оказывается са кральной, и поэтому религиозные и идеологические институции обраща лись к архитектуре как к опоре для овеществления и реализации своих сакральных устремлений. Сохранится ли эта тенденция в будущем и совме стима ли она с последовательным гуманизмом — вопрос открытый. Я огра ничусь здесь только тем, что сошлюсь на слова М. Элиаде, который подчерк нул, что мы не должны связывать с гуманизмом только те его исторические формы, которые развились в Новое время в Европе, и что элементы гума низма можно усмотреть и в мифологиях иных исторических и географиче ских областей человеческой цивилизации и культуры 39.
Поэтому так важно понятие «искусствоиспытателя», противопоставлен ное «искусствоведу». Второе прямо указывает на ведение, знание, первое — на особый опыт, эксперимент, то есть открытое вхождение в связь с сущно стью вещей, эмпирическое погружение в генетическую архаику человека. Сюда включается и опыт экспериментального конструирования, и опыт сакрального откровения, и именно в таком контексте было бы, наверное, уместно понимать художественный и архитектурный опыт.