Добавил:
Upload Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:
Документ 1..docx
Скачиваний:
16
Добавлен:
25.11.2019
Размер:
1.13 Mб
Скачать

I Шлафрок (нем.) - домашний халат,

==48

чем, она выбирала некоторые места и, отмечая их закладками, позволяла мне их читать; и это было в самом деле интересное чтение, потому что там описывались все травы, соли, коренья и все медицинские снадобья, о которых только упоминается в лечебнике. Я перечитывал эти описания уже гораздо в позднейшем возрасте и всегда с удовольствием, потому что все это изложено и переведено на русский язык очень толково и хорошо.

Благодетельная судьба скоро послала мне неожиданное новое наслаждение, которое произвело на меня сильнейшее впечатление и много расширило тогдашний круг моих понятий. Против нашего дома жил в собственном же доме С. И.Аничков, старый, богатый холостяк, слывший очень умным и даже ученым человеком; это мнение подтверждалось тем, что он был когда-то послан депутатом от Оренбургского края в известную комиссию, собранную Екатериною Второй для рассмотрения существующих законов. Аничков очень гордился, как мне рассказывали, своим депутатством и смело поговаривал о своих речах и действиях, не принесших, впрочем, по его собственному признанию, никакой пользы. Аничкова не любили, а только уважали и даже прибаивались его резкого языка и негибкого нрава. К моему отцу и матери он благоволил и даже давал взаймы денег, которых просить у него никто не смел. Он услышал как-то от моих родителей, что я мальчик прилежный и очень люблю читать книжки, но что читать нечего. Старый депутат, будучи просвещеннее других, естественно был покровителем всякой любознательности. На другой день вдруг присылает он человека за мною; меня повел сам отец. Аничков, расспросив хорошенько, что я читал, как понимаю прочитанное и что помню, остался очень доволен: велел подать связку книг и подарил мне... о счастие!.. «Детское чтение для сердца и разума»', изданное безденежно при «Московских ведомостях» Н.И.Новиковым. Я так обрадовался, что чуть не со слезами бросился на шею старику и, не помня себя, запрыгал и побежал домой, оставя своего отца беседовать с Аничковым. Помню, однако, благосклонный и одобрительный хохот хозяина, загремевший в моих ушах и постепенно умолкавший по мере моего удаления. Боясь, чтоб кто-нибудь не отнял моего сокровища, я пробежал прямо через сени в детскую, лег в свою кроватку, закрылся пологом, развернул первую часть - и позабыл все меня окружающее. Когда отец воротился и со смехом рассказал матери все происходившее у Аничкова, она очень встревожилась, потому что и не знала о моем возвращении. Меня отыскали лежащего с книжкой. Мать рас-

' «Детское чтение для сердца и разума» - первый русский детский журнал, выходивший как еженедельное приложение к газете «Московские ведомости»; издавался Н.И.Новиковым в 1785-1789 гг. В журнале печатались статьи по физике, истории, географии, были также и произведения художественной литературы.

==49

сказывала мне потом, что я был точно как помешанный: ничего не говорил, не понимал, что мне говорят, и не хотел идти обедать. Должны были отнять книжку, несмотря на горькие мои слезы. Угроза, что книги отнимут совсем, заставила меня удержаться от слез, встать и даже обедать. После обеда я опять схватил книжку и читал до вечера. Разумеется, мать положила конец такому исступленному чтению: книги заперла в свой комод и выдавала мне по одной части, и то в известные, назначенные ею, часы. Книжек всего было двенадцать, и те не по порядку, а разрозненные. Оказалось, что это не полное собрание «Детского чтения», состоявшего из двадцати частей. Я читал свои книжки с восторгом и, несмотря на разумную бережливость матери, прочел все с небольшим в месяц. В детском уме моем произошел совершенный переворот, и для меня открылся новый мир... Я узнал в «рассуждении о громе», что такое молния, воздух, облака; узнал образование дождя и происхождение снега. Многие явления в природе, на которые я смотрел бессмысленно, хотя и с любопытством, получили для меня смысл, значение и стали еще любопытнее. Муравьи, пчелы и особенно бабочки с своими превращеньями из яичек в червяка, из червяка в хризалиду и, наконец, из хризалиды в красивую бабочку - овладели моим вниманием и сочувствием; я получил непреодолимое желание все это наблюдать своими глазами. Собственно нравоучительные статьи производили менее впечатления, но как забавляли меня «смешной способ ловить обезьян» и басня «о старом волке», которого все пастухи от себя прогоняли! Как восхищался я «золотыми рыбками»!

С некоторого времени стал я замечать, что мать моя нездорова. Она не лежала в постели, но худела, бледнела и теряла силы с каждым днем. Нездоровье началось давно, но я этого сперва не видел и не понимал причины, отчего оно происходило. Только впоследствии узнал я из разговоров меня окружавших людей, что мать сделалась больна от телесного истощения и душевных страданий во время моей болезни. Ежеминутная опасность потерять страстно любимое дитя и усилия сохранить его напрягали ее нервы и придавали ей неестественные силы и как бы искусственную бодрость; но когда опасность миновала общая энергия упала, и мать начала чувствовать ослабление: у нее заболела грудь, бок, и, наконец, появилось лихорадочное состояние; те же caмыe доктора, которые так безуспешно лечили меня и которых она бросила, принялись лечить ее. Я услыхал, как она говорила моему отцу, что у нее начинается чахотка. Я не знаю, до какой степени это было справедливо, потому что больная была, как все утверждали, очень мнительна, и не знаю, притворно или искренно, но мой отец и доктора уверяли ее, что это неправда. Я имел уже смутное понятие, что чахотка какая-то ужасная болезнь. Сердце у меня замерло от страха, и мысль, что я причиною болезни матери, мучила меня беспрестанно. Я стал плакать и тосковать, но мать умела как-то меня разу-

К оглавлению

==50

верить и успокоить, что было и не трудно при ее беспредельной нравственной власти надо мною.

Не имея полной доверенности к искусству уфимских докторов, мать решилась яхать в Оренбург, чтоб посоветоваться там с доктором Деобольтом, который славился во всем крае чудесными излечениями отчаянно больных. Она сама сказала мне об этом с веселым видом и уверила, что возвратится здоровою. Я совершенно поверил, успокоился, даже повеселел и начал приставать к матери, чтоб она ехала поскорее. Но для этой поездки надобно было иметь деньги, а притом куда девать, на кого оставить двух маленьких детей? Я вслушивался в беспрестанные разговоры об этом между отцом и матерью и, наконец, узнал, что дело уладилось: денег дал тот же мой книжный благодетель С.И.Аничков, а детей, то есть нас с сестрой, решились завезти в Багрово и оставить у бабушки с дедушкой. Я был очень доволен, узнав, что мы поедем на своих лошадях и что будем в поле кормить. У меня сохранилось неясное, но самое приятное воспоминание о дороге, которую мой отец очень любил; его рассказы о ней и еще более о Багрове, обещавшие множество новых, еще неизвестных мне удовольствий, воспламенили мое ребячье воображение. Дедушку с бабушкой мне также хотелось видеть, потому что я хотя и видел их, но помнить не мог: в первый мой приезд в Багрово мне было восемь месяцев; но мать рассказывала, что дедушка был нам очень рад и что он давно зовет нас к себе и даже сердится, что мы в четыре года ни разу у него не побывали. Моя продолжительная болезнь, медленное выздоровление и потом нездоровье матери были тому причиной. Впрочем, мой отец ездил прошлого года в Багрово, однако на самое короткое время. По обыкновению, вследствие природного моего свойства делиться моими впечатлениями с другими, все мои мечты и приятные надежды я рассказал и старался растолковать маленькой моей сестрице, а потом объяснять и всем меня окружавшим. Начались сборы. Я собрался прежде всех: уложил свои книжки, то есть «Детское чтение» и «Зеркало добродетели», в которое, однако, я уже давно не заглядывал; не забыл также и чурочки, чтобы играть ими с сестрицей; две книжки «Детского чтения», которые я перечитывал уже в третий раз, оставил на дорогу и с радостным лицом прибежал сказать матери, что я готов ехать и что мне жаль только оставить Сурку. Мать сидела в креслах, печальная и утомленная сборами, хотя она распоряжалась ими, не вставая с места. Она улыбнулась моим словам и так взглянула на меня, что я хотя не мог понять выражения этого взгляда, но был поражен им. Сердце у меня опять замерло, и я готов был заплакать; но мать приласкала меня, успокоила, ободрила и приказала мне идти в детскую - читать свою книжку и занимать сестрицу, прибавя, что ей теперь некогда с нами быть и что она поручает мне смотреть за сестрою; я повиновался и медленно пошел назад: какая-то грусть вдруг

==51

отравила мою веселость, и даже мысль, что мне поручают мою сестрицу, что в другое время было бы мне очень приятно и лестно, теперь не утешила меня.

Аксаков С. Т. Детские годы Багровавнука. - М., 1967.-С. 11-26.

ЛЕВ НИКОЛАЕВИЧ ТОЛСТОЙ (1828-1910)

Русский писатель, философ, моралист. Влияние Л.Н.Толстого на развитие мировой культуры исключительно глубоко. Его религиозно-этические и социальные идеи стали достоянием самосознания не только россиян, но и мыслителей Запада и Востока.

Особое место в творчестве Л.Н.Толстого занимает автобиографическая трилогия «Детство. Отрочество. Юность». Именно с повести «Детство» двадцатичетырехлетний писатель начал публиковать свои литературно-философские произведения. Это произошло в 1852 г., когда Некрасов, редактор журнала «Современник», опубликовал «Детство», а затем и последующие части трилогии.

Обращаясь к детству, Л.Н.Толстой писал: «Какое время может быть лучше того, когда две лучшие добродетели - невинная веселость и беспредельная потребность любви - были единственными побуждениями в жизни?» В то же время писатель показывает, сколь сложен духовный мир ребенка. С ростом самосознания герой трилогии Николя узрел несовершенство человеческих отношений. Подросток вступает в период духовных исканий, кризиса и одиночества. Но он открывает для себя нравственные добродетели, и это укрепляет его чувства. В юности герой развивает в себе аналитические способности, тонкое чувствование природы и психологии человека.

ДЕТСТВО. ОТРОЧЕСТВО. ЮНОСТЬ

Юность

...Несмотря на происходившую у меня в голове путаницу понятий, я в это лето был юн, невинен, свободен и поэтому почти счастлив.

Иногда, и довольно часто, я вставал рано. (Я спал на открытом воздухе, на террасе, и яркие косые лучи утреннего солнца будили меня.) Я живо одевался, брал под мышку полотенце и книгу французского романа и шел купаться в реке в тени березняка, который был в полверсте от дома. Там я ложился в тени на траве и читал, изредка отрывая глаза от книги, чтобы взглянуть на лиловатую в тени поверхность реки, начинающую колыхаться от утреннего ветра, на поле желтеющей ржи на том берегу, на светло-красный утренний свет лу-

==52

чей, ниже и ниже окрашивающий белые стволы берез, которые, прячась одна за другую, уходили от меня в даль чистого леса, и наслаждался сознанием в себе точно такой же свежей молодой силы жизни, какой везде кругом меня дышала природа. Когда на небе были утренние серые тучки и я озябал после купанья, я часто без дороги отправлялся ходить по полям и лесам, с наслаждением сквозь сапоги промачивая ноги по свежей росе. В это время я живо мечтал о героях последнего прочитанного романа и воображал себя то полководцем, то министром, то силачом необыкновенным, то страстным человеком и с некоторым трепетом оглядывался беспрестанно кругом, в надежде вдруг встретить где-нибудь ее на полянке или за деревом. Когда в таких прогулках я встречал крестьян и крестьянок на работах, несмотря на то, что простой народ не существовал для меня, я всегда испытывал бессознательное, сильное смущение и старался, чтоб они меня не видели. Когда уже становилось жарко, но дамы наши еще не выходили к чаю, я часто ходил в огород или сад есть все те овощи и фрукты, которые поспевали. И это занятие доставляло мне одно из главных удовольствий. Заберешься, бывало, в яблочный сад, в самую середину высокой, заросшей, густой малины. Над головой - яркое горячее небо, кругом - бледно-зеленая колючая зелень кустов малины, перемешанных с сорною зарослью. Темно-зеленая крапива с тонкой цветущей макушкой стройно тянется вверх; разлапистый репейник с неестественно лиловыми колючими цветками грубо растет выше малины и выше головы и кое-где вместе с крапивою достает даже до развесистых бледно-зеленых ветвей старых яблонь, на которых наверху, в упор жаркому солнцу, зреют глянцевитые, как косточки, круглые, еще сырые яблоки. Внизу молодой куст малины, почти сухой, без листьев, искривившись, тянется к солнцу; зеленая игловатая трава и молодой лопух, пробившись сквозь прошлогодний лист, увлажненные росой, сочно зеленеют в вечной тени, как будто и не знают о том, как на листьях яблони ярко играет солнце.

В чаще этой всегда сыро, пахнет густой постоянной тенью, паутиной, падалью-яблоком, которое, чернея, уже валяется на прелой земле, малиной, иногда и лесным клопом, которого проглотишь нечаянно с ягодой и поскорее заешь другою. Подвигаясь вперед, спугиваешь воробьев, которые всегда живут в этой глуши, слышишь их торопливое чириканье и удары о ветки их маленьких быстрых крыльев, слышишь жужжание на одном месте жировой пчелы и где-нибудь по дорожке шаги садовника, дурачка Акима, и его вечное мурлыканье себе под нос. Думаешь себе: «Нет! Ни ему, никому на свете не найти меня тут...», обеими руками направо и налево снимаешь с белых конических стебельков сочные ягоды и с наслаждением глотаешь одну за другою. Ноги, даже выше колен, насквозь мокры, в голове какой-нибудь ужаснейший вздор (твердишь тысячу раз сряду мысленно и-и-

==53

и по-оо-о двад-ца-ать и-и-и-по-семь), руки и ноги сквозь промоченные панталоны обожжены крапивой, голову уже начинают печь прорывающиеся в чащу прямые лучи солнца, есть уже давно не хочется, а все сидишь в чаще, поглядываешь, послушиваешь, подумываешь и машинально обрываешь и глотаешь лучшие ягоды.

Часу в одиннадцатом я обыкновенно приходил в гостиную, большей частью после чаю, когда уже дамы сидели за занятиями. Около первого окна, с опущенной на солнце небеленой холстиной старой, сквозь скважины которой яркое солнце кладет на все, что ни попадется, такие блестящие огненные кружки, что глазам больно смотреть на них, стоят пяльцы, по белому полотну которых тихо гуляют мухи. За пяльцами сидит Мими, беспрестанно сердито встряхивая головой и передвигаясь с места на место от солнца, которое, вдруг прорвавшись где-нибудь, проложит ей то там, то сям на лице или на руке огненную полосу. Сквозь другие три окна, с тенями рам, лежат цельные яркие четырехугольники; на некрашеном полу гостиной, на одном из них, по старой привычке, лежит Милка и, насторожив уши, вглядывается в ходящих мух по светлому четырехугольнику. Катенька вяжет или читает, сидя на диване, и нетерпеливо отмахивается своими беленькими, кажущимися прозрачными в ярком свете ручками или, сморщившись, трясет головкой, чтоб выгнать забившуюся в золотистые густые волоса бьющуюся там муху. Любочка или ходит взад и вперед по комнате, заложив за спину руки, дожидаясь того, чтоб пошли в сад, или играет на фортепьяно какую-нибудь пьесу, которой я давно знаю каждую нотку. Я сажусь где-нибудь, слушаю эту музыку или чтение и дожидаюсь того, чтобы мне можно было самому сесть за фортепьяно. После обеда, я иногда удостаивал девочек ездить верхом с ними (ходить гулять пешком я считал несообразным с моими годами и положением в свете). И наши прогулки, в которых я провожу их по необыкновенным местам и оврагам, бывают очень приятны. С нами случаются иногда приключения, в которых я себя показываю молодцом, и дамы хвалят мою езду и смелость и считают меня своим покровителем. Вечером, ежели гостей никого нет, после чаю, который мы пьем в тенистой галерее, и после прогулки с папа по хозяйству я ложусь на старое свое место, в вольтеровское кресло, и, слушая Катенькину или Любочкину музыку, читаю и вместе с тем мечтаю по-старому. Иногда, оставшись один в гостиной, когда Любочка играет какую-нибудь старинную музыку, я невольно оставляю книгу и, вглядываясь в растворенную дверь балкона в кудрявые висячие ветви высоких берез, на которых уже заходит вечерняя тень, и в чистое небо, на котором, как смотришь пристально, вдруг показывается как будто пыльное, желтоватое пятнышко и снова исчезает; и вслушиваясь в звуки музыки из залы, скрипа ворот, бабьих голосов и возвращающегося стада на деревне, я вдруг живо вспоминаю и Наталью Савишну, и maman, и Кар-

==54

ла Иваныча, и мне на минуту становится грустно. Но душа моя так полна в это время жизнью и надеждами, что воспоминание это только крылом касается меня и летит дальше.

После ужина и иногда ночной прогулки с кем-нибудь по саду один я боялся ходить по темным аллеям - я уходил один спать на полу на галерею, что, несмотря на миллионы ночных комаров, пожиравших меня, доставляло мне большое удовольствие. В полнолуние я часто целые ночи напролет проводил сидя на своем тюфяке, вглядываясь в свет и тени, вслушиваясь в тишину и звуки, мечтая о различных предметах, преимущественно о поэтическом, сладострастном счастии, которое мне тогда казалось высшим счастием в жизни, и толкуя о том, что мне до сих пор дано было только воображать его. Бывало, только что все разойдутся и огни из гостиной перейдут-в верхние комнаты, где слышны становятся женские голоса и стук отворяющихся и затворяющихся окон, я отправляюсь на галерею и расхаживаю по ней, жадно Прислушиваясь ко всем звукам засыпающего дома. До тех пор, пока есть маленькая, беспричинная надежда хотя на неполное такое счастие, о котором я мечтаю, я еще не могу спокойно строить для себя воображаемое счастие.

При каждом звуке босых шагов, кашле, вздохе, толчке окошка, шорохе платья я вскакиваю с постели, воровски прислушиваюсь, приглядываюсь и без видимой причины прихожу в волнение. Но вот огни исчезают в верхних окнах, звуки шагов и говора заменяются храпением, караульщик по ночному начинает стучать в доску, сад стал и мрачнее и светлее, как скоро исчезли на нем полосы красного света из окон, последний огонь из буфета переходит в переднюю, прокладывая полосу света по росистому саду, и мне видна через окно сгорбленная фигура Фоки, который в кофточке, со свечой в руках, идет к своей постели. Часто я находил большое волнующее наслаждение, крадучись по мокрой траве в черной тени дома, подходить к окну передней и, не переводя дыхания, слушать храпение мальчика, покряхтыванье Фоки, полагавшего, что никто его не слышит, и звук его старческого голоса, долго, долго читавшего молитвы. Наконец, тушилась его последняя свечка, окно захлопывалось, я оставался совершенно один и, робко оглядываясь по сторонам, не видно ли где-нибудь подле клумбы или подле моей постели, белой женщины, - рысью бежал на галерею. И вот тогда-то я ложился на свою постель, лицом к саду, и, закрывшись, сколько возможно было, от комаров и летучих мышей, смотрел в сад, слушал звуки ночи и мечтал о любви и счастии.

Тогда все получало для меня другой смысл: и вид старых берез, блестевших с одной стороны на лунном небе своими кудрявыми ветвями, с другой - мрачно застилавших кусты и дорогу своими черными тенями, и спокойный, пышный, равномерно, как звук, возраставший блеск пруда, и лунный блеск капель росы на цветах перед галереей,

==55

тоже кладущих поперек серой рабатки свои грациозные тени, и звук перепела за прудом, и голос человека с большой дороги, и тихий, чуть слышный скрип двух старых берез друг о друга, и жужжание комара над ухом под одеялом, и падение зацепившегося за ветку яблока на сухие листья, и прыжки лягушек, которые иногда добирались до ступеней террасы и как-то таинственно блестели на месяце своими зеленоватыми спинками, - все это получало для меня странный смысл - смысл слишком большой красоты и какого-то недоконченного счастия.

И вот являлась она с длинной черной косой, высокой грудью, всегда печальная и прекрасная, с обнаженными руками, с сладострастными объятиями. Она любила меня, я жертвовал для одной минуты ее любви всей жизнью. Но луна все выше, выше, светлее и светлее стояла на небе, пышный блеск пруда, равномерно усиливающийся, как звук, становился все яснее и яснее, тени становились чернее и чернее, свет прозрачнее и прозрачнее, и, вглядываясь и вслушиваясь во все это, что-то говорило мне, что и она, с обнаженными руками и пылкими объятиями, еще далеко, далеко не все счастие, что и любовь к ней далеко, далеко еще не все благо; и чем больше я смотрел на высокий полный месяц, тем истинная красота и благо казались мне выше и выше, чище и чище, и ближе и ближе к нему, к источнику всего прекрасного и благого, и слезы какой-то неудовлетворенной, но волнующей радости навертывались мне на глаза.

И все я был один, и все мне казалось, что таинственно величавая природа, притягивающий к себе светлый круг месяца, остановившийся зачем-то на одном высоком неопределенном месте бледно-голубого неба и вместе стоящий везде и как будто наполняющий собой все необъятное пространство, и я, ничтожный червяк, уже оскверненный всеми мелкими, бедными людскими страстями, но со всей необъятной могучей силой воображения и любви - мне все казалось в эти минуты, что как будто природа, и луна, и я, мы были одно и то же. <...>

Толстой Л. Н. Детство. Отрочество. Юность.-М., 1978.-С. 306-311.

НИКОЛАЙ АЛЕКСАНДРОВИЧ БЕРДЯЕВ (1874-1948)

Русский философ, экзистенциалист, основатель так называемого нового христианства. С 1922 г. жил в эмиграции в Париже, был издателем журнала «Путь».

В 1940 г. Николай Бердяев завершает свою книгу «Самопознание: Опыт философской автобиографии». В предисловии, указывая на исповедальную литературу - исповеди Бл. Августина и Ж.Ж.Руссо, на воспоминания «Былое

==56

и думы» А.И.Герцена, на автобиографии, написанные в хронологическом порядке, философ писал: «Если это и будет автобиографией, то автобиографией философской, историей духа и самосознания... Моя память о моей жизни и моем пути будет сознательно активной, то есть будет творческим усилием моей мысли, моего познания сегодняшнего дня... В книге, написанной мной о себе, не будет выдумки, но будет философское познание и осмысление меня самого и моей жизни».

САМОПОЗНАНИЕ

...Огромную роль в моей жизни играли болезни. В этом отношении я с детства пережил травмы. Я считаю себя человеком храбрым, морально храбрым в максимальном смысле, но и физически храбрым, в важные моменты жизни. Я это доказал во многих опасных случаях моей жизни. Возможно, что тут играет роль моя военная наследственность. Но в одном отношении моя храбрость имеет границы и я малодушен и труслив. Я страшно боюсь болезней, болезни внушают мне почти мистический ужас. Ошибочно было бы это объяснить страхом смерти. У меня никогда не было особенно страха смерти, это не моя черта. Если я боюсь смерти, то не столько своей, сколько близких людей. Я боюсь именно болезней, заразы, всегда представляю себе дурной исход болезни. Я человек мнительный. И это относится не только ко мне, но в такой же степени к другим. Мое сильно развитое воображение направлено в дурную сторону. Мне кажется, что я не боюсь быть убитым пулей или бомбой. Я это проверил на опыте в дни октябрьского переворота 17-го года в Москве, когда бомбы летали над нашим домом и одна разорвалась в нашем дворе. Я в это время продолжал писать. Я также совершенно не боялся бомбардировки Парижа. Но я боюсь заразиться тифом, дифтеритом, даже простым гриппом. Отчасти это объясняется тем, что в нашей семье болезни играли огромную роль. Я мало подвергаюсь внушению, но в детстве мне была внушена мысль, что жизнь есть болезнь. Лучший профессор медицины приезжал осматривать всех членов нашей семьи. У моей матери в течение 40 лет была тяжелая болезнь печени. По ночам были припадки печени с прохождением камней, и я слышал ее крики. Каждый раз думали, что она может умереть. Это очень тяжело на меня действовало. Отец постоянно лечился. Меня самого постоянно лечили. Совсем маленьким я год пролежал в кровати, у меня была ревматическая горячка. Семья наша была необыкновенно нервной. У меня была нервная наследственность, выражающаяся в моих нервных движениях. Это, вероятно, связано с судорожностью моей натуры, мои движения также судорожны. Особенная нервность была со стороны отца. Мать часто говорила, что Бердяевы не совсем нормальны, Кудашевы же нормальны. Мой брат был человек нервно больной в тяжелой форме.

==57

Многие находили, что у него были ненормальности. С этим связаны у меня травмы, сохранившиеся в моем подсознании. Мне часто в семье приходилось играть роль посредника. <...>

С детства я жил в своем особом мире, никогда не сливался с миром окружающим, который мне всегда казался не моим. У меня было острое чувство своей особенности, непохожести на других. О схожем чувстве говорит А. Жид в своем «Дневнике», но причины иные. Внешне я не только не стремился подчеркнуть свою особенность, но, наоборот, всегда старался сделать вид, притвориться, что я такой же, как другие люди. Это чувство особенно не следует смешивать с самомнением. Человек огромного самомнения может себя чувствовать слитым с окружающим миром, быть очень социализирован и иметь уверенность, что в этом мире, совсем ему не чуждом, он может играть большую роль и занимать высокое положение. У меня же было чувство неприспособленности, отсутствие способностей, связанных с ролью в мире. Меня даже всегда удивляло, что впоследствии, при моей неспособности к какому-либо приспособлению и конформизму, я приобрел большую европейскую и даже мировую известность и занял «положение в мире». Я даже стал «почтенным» человеком, что мне кажется совсем не соответствующим моей беззаконной и возмутившейся природе. Вместе с тем это мое коренное чувство не следует смешивать с complex d'infériorité, которого у меня совсем нет. Я отнюдь не застенчивый человек, и я всегда говорил и действовал уверенно, если это не касалось деловой, «практической» стороны жизни, где я всегда себя чувствовал беспомощным. В обыденной жизни я был скорее робок, неумел, не самоуверен и был мужествен и храбр, лишь когда речь шла об идейной борьбе или в минуты серьезной опасности. Чувство жизни, о котором я говорю, я определяю как чуждость мира, неприятие мировой данности, неслиянность, неукорененность в земле, как любят говорить, болезненное отвращение к обыденности. Часто это называли моим «индивидуализмом», но я считаю это определение неверным. Я не только выхожу из себя к миру мысли, но и к миру социальному. Человек есть сложное и запутанное существо. Мое «я» переживает себя как пересечение двух миров. При этом «сей мир» переживается как не подлинный, не первичный и не окончательный. Есть «мир иной», более реальный и подлинный. Глубина «я» принадлежит ему. В художественном творчестве Л. Толстого постоянно противополагается мир лживый, условный и мир подлинный, божественная природа (кн. Андрей в петербургском салоне и кн. Андрей, смотрящий на поле сражения на звездное небо). С этой темой связана для меня роль воображения и мечты. Действительности противостоит мечта, и мечта в каком-то смысле реальнее действительности. Это могут определить как романтизм, но тоже неточно. У меня всегда было очень реалистическое, трезвое чувство действительности, была даже

==58

очень малая способность к идеализации и к иллюзиям. Но что казалось мне всегда очень мучительным и дурным, так это моя страшная брезгливость к жизни. Я прежде всего человек брезгливый, и брезгливость моя и физическая, и душевная. Я старался это преодолеть, но мало успевал. У меня совсем нет презрения, я почти никого и ничего не презираю. Но брезгливость ужасная. Она меня всю жизнь мучила, например, в отношении к еде. Брезгливость вызывает во мне физиологическая сторона жизни. Я провел жизнь с полузакрытыми глазами и носом, вследствие отвращения. Я исключительно чувствителен к миру запахов. Поэтому у меня страсть к духам. Я хотел бы, чтобы мир превратился в симфонию запахов. Это связано с тем, что я с болезненной остротой воспринимаю дурной запах мира. У меня есть брезгливость и к самому себе. Думаю, что брезгливость связана у меня со структурой моего духа. Душевная брезгливость у меня не меньшая. Дурной нравственный запах мучит меня не меньше, чем дурной физический запах. Брезгливость вызывают интриги жизни, закулисная сторона политики. Я не эстет по своему основному отношению к жизни и имею антипатию к эстетам. Моя преобладающая ориентировка в жизни этическая. По типу своей мысли я моралист. Но у меня всегда был сильный чувственно-пластический эстетизм, я любил красивые лица, красивые вещи, одежду, мебель, дома, сады. Я люблю не только красивое в окружающем мире, но и сам хотел бы быть красивым. Я страдал от всякого уродства. Прыщик на лице, пятно на башмаке вызывали уже у меня отталкивание, и мне хотелось закрыть глаза. У меня была необыкновенная острота зрения, один окулист сказал мне, что оно вдвое сильнее нормального. Входя в гостиную, я видел всех и все, малейший дефект бросался мне в глаза. Я всегда считал это несчастным свойством. В мире, особенно в человеческом мире, больше уродства, чем красоты. Я замечаю, что у меня отсутствует целый ряд дурных страстей и аффектов, вероятно, потому, что я не приобщаюсь до глубины к борьбе и соревнованию, которые происходят в мировой жизни. Я совершенно неспособен испытывать чувства ревности, мне не свойствен аффект зависти, и нет ничего более чуждого мне, чем мстительность, у меня атрофировано совершенно всякое чувство иерархического положения людей в обществе, воля к могуществу и господству не только мне не свойственна, но и вызывает во мне брезгливое отвращение. Слишком многие страсти, господствующие над жизнью людей, мне чужды и непонятны. Это могут объяснить ущербностью моей природы, безразличием ко многому, прежде всего безразличием к успехам в жизни. Я боролся с миром не как человек, который хочет и может победить и покорить себе, а как человек, которому мир чужд и от власти которого он хочет освободить себя.

Я лишен изобразительного художественного дара. В моей выразительности есть бедность, бедность словесная и бедность образов. Я не

==59

мог написать романа, хотя у меня есть свойства, необходимые беллетристу. Я полон тем для романов, и в моей восприимчивости (не изобразительности) есть элемент художественный. Я, прежде всего, должен признать в себе очень большую силу воображения. Воображение играло огромную роль в моей жизни, и часто несчастную для меня роль. В воображении я переживал несчастье и страдал с большей остротой, чем в действительности. Я находил в· себе духовные силы пережить смерть людей, но совершенно изнемогал от ожидания этой смерти в воображении. Когда я читал «Mémoires d'outre tombe» Шатобриана, то меня поразила одна черта сходства с ним, несмотря на огромное различие в других отношениях. Как у Шатобриана, у меня очень сильное воображение, гипертрофия воображения и именно вследствие этого невозможность удовольствоваться какой-либо действительностью и реальностью. Но сила воображения, конечно, не связана у меня с даром художественной изобразительности, как у Шатобриана. Отношение к женщинам определялось у Шатобриана именно силой воображения, не соответствующего действительности. Меланхолия сопровождала всю жизнь Шатобриана, несмотря на исключительный успех, славу, блеск его жизни. Он ни от чего не мог испытать удовлетворения. Я тоже почти ни от чего не могу испытать удовлетворения и именно вследствие силы воображения. Подобно Шатобриану, я ухожу из каждого мгновения жизни. Каждое мгновение мне кажется устаревшим и не удовлетворяющим. О Ницше было сказано родственное мне. У Ницше была огромная потребность в энтузиазме, в экстазе, при брезгливом отвращении к действительной жизни. Это мне очень близко. У меня потребность в энтузиазме, и я испытывал в жизни энтузиазм. У меня были творческие экстазы. Но брезгливое отношение к жизни, демон трезвости, малая способность к эротической идеализации действительности подкашивали мой энтузиазм. У меня не было романтического отношения к действительности, наоборот, было очень реалистическое, а романтическое отношение у меня было к мечте, противоположной действительности... Я всегда чувствовал себя далеким от того, что называют «жизнью». Я в сущности не любил так называемой «жизни»; в молодости еще меньше, чем теперь. Впрочем, не точно было бы сказать, что я не люблю жизни. Вернее было бы сказать, что я люблю не жизнь, а экстаз жизни, когда она выходит за свои пределы. И тут я вижу в себе страшное противоречие. Я не был человеком с пониженным инстинктом, у меня был сильный жизненный инстинкт, была напряженность жизненной силы, иногда переливающей через край. Думаю, что моя нелюбовь к так называемой «жизни» имеет не физиологические, а духовные причины, даже не душевные, а именно духовные. У меня был довольно сильный организм, но было отталкивание от физиологических функций организма, брезгливость ко всему, связанному с плотью мира, с материей. Я люблю лишь формы плоти.

К оглавлению

==60

Я никогда не любил рассказов об эмоциональной жизни людей, связанных с ролью любви; для меня всегда было в этом что-то неприятное, мне всегда казалось, что это меня не касается, у меня не было интереса к этому, даже когда речь шла о близких людях. Еще большее отталкивание вызывало во мне все связанное с человеческим самолюбием и честолюбием, с борьбой за преобладание. Я старался не слушать, когда говорили о конкуренции между людьми. Я чувствовал облегчение, когда речь переходила в сферу идей и мысли. Но половая любовь и борьба за преобладание и могущество наполняют то, что называют «жизнью». Мне часто казалось, что я в сущности в «жизни» не участвую, слышу о ней издалека и лишь оцарапан ею. И при этом я ко многому в жизни имел отношение, и на меня рассчитывали в борьбе, происходившей в жизни. По-настоящему жил я в другом плане. Мне как бы естественно присуще эсхатологическое чувство. Я не любил «жизни» прежде и больше «смысла», я «смысл» любил больше жизни, «дух» любил больше мира. Было бы самомнением и ложью сказать, что я стоял выше соблазнов «жизни», я, наверное, был им подвержен, как и все люди, но духовно не любил их. Для меня не ставилась проблема «плоти», как, например, у Мережковского и др., для меня ставилась проблема «свободы». Я не мог мыслить так, что «плоть» греховна или «плоть» свята, я мог мыслить лишь о том, есть ли «плоть» отрицание свободы и насилие, или нет? Моя изначальная, ранняя любовь к философии и к философии метафизической связана с моим отталкиванием от «жизни» насилующей и от уродливой обыденности, Мне доставляло мало удовлетворения переживание самой жизни, за исключением творчества, больше наслаждения я испытывал от воспоминания о жизни или от мечты о жизни. И самым большим моим грехом, вероятно, было то, что я не хотел просветленно нести тяготу этой обыденности, т.е. «мира», и не достиг в этом мудрости. Но философия моя была, как теперь говорят, экзистенциальная, она выражала борения моего духа, она была близка к жизни, жизни без кавычек. Еще об отношении к тому, что называю «жизнью», и об аскезе. Физиологические потребности никогда не казались мне безотлагательными, все мне представлялось зависящим от направленности сознания, от установки духа. Близкие даже иногда говорили, что у меня есть аскетические наклонности. Это неверно, мне в сущности чужд аскетизм. Я был с детства избалован, нуждался в комфорте. Но я никогда не мог понять, когда говорили, что очень трудно воздержание и аскеза. Мне это казалось выдумкой, ложным направлением сознания. Когда мне кто-нибудь говорил, что воздержание от мясной пищи дается трудной борьбой, то мне это было мало понятно, потому что у меня всегда было отвращение к мясной пище, и я должен был себя пересиливать, чтобы есть мясо. Никакой заслуги в этом я не вижу. Труднее всего мне было выносить плохой запах. Я никогда не знал усталости, мог спо-

==61

рить целую ночь, мог бегать с необыкновенной быстротой. Сейчас знаю усталость от возраста и болезней. Болел я часто и в прошлом, но у меня находили почти атлетическое сложение. Мне всегда казалось скверным и выдуманным, что дух должен бороться с плотью (соблазнами плоти). Дух должен бороться с духом же (с соблазнами духа, которые выражаются и в плоти). Но мой дух бывал ложно направленным.. У каждого человека кроме позитива есть и свой негатив. Моим негативом был Ставрогин. Меня часто в молодости называли Ставрогиным, и соблазн был в том, что это мне нравилось (например, «аристократ в революции обаятелен», слишком яркий цвет лица, слишком черные волосы, лицо, походящее на маску). Во мне было что-то ставрогинское, но я преодолел это в себе. Впоследствии я написал статью о Ставрогине, в которой отразилось мое интимное отношение к его образу. Статья вызвала негодование.

Очень поверхностно и наивно удивление перед противоречиями человека. Человек есть существо противоречивое. Это глубже в человеке, чем кажущееся отсутствие противоречий. Таково, например, сочетание гордости и смирения. Я всегда считал себя существом многоплановым и многоэтажным. Нет ничего мне более чуждого, чем гордая манера себя держать. Я, наоборот, никогда не хотел иметь вид человека, возвышающегося над людьми, с которыми приходил в соприкосновение. У меня была даже потребность привести себя во внешнее соответствие со средними людьми. Поэтому я часто вел самые незначительные разговоры. Я любил стушевываться. Мне было противно давать понять о своей значительности и умственном превосходстве. Это отчасти объясняется моей крайней скрытностью, охранением своего внутреннего мира и слабой способностью к общению. За этим внешним пластом скрывалась вероятно гордость, но гордость, которой я не хотел обнаруживать. Я никогда не хотел гордиться перед людьми. Когда же, под старость, меня иногда рассматривали как знаменитость, меня это мало радовало и очень стесняло и почти шокировало. Меня всегда соблазняло инкогнито. Если гордость была в более глубоком пласте, чем мое внешнее отношение к людям, то в еще большей глубине было что-то похожее на смирение, которое я совсем не склонен рассматривать как свою добродетель. Это скорее естественное свойство, чем духовное достижение. У меня вообще мало достижений. Я думаю о себе, что я бунтарь, но человек смиренный. Анализируя себя, я по совести должен сказать, что принадлежу к мало самолюбивым людям. Я почти никогда не обижался. Иногда пробовал обидеться, но мне это мало удавалось. Состояние ободранного самолюбия мне было мало понятно, и меня очень отталкивало это состояние в людях. Во мне вообще мало подпольности, хотя это совсем не значит, что у меня мало плохого. Думаю, что много плохого. Но я совсем не принадлежу к типу людей, находящихся в

==62

постоянном конфликте с собой и рефлектирующих. В своих писаниях я не выражаю обратного тому, что я на самом деле. Я могу себя скрывать, могу прямо выражать свои противоречия, но мне мало свойственна та компенсация, которой такое значение придает современная психопатология. То, что я мало самолюбив, я объясняю гордостью. Гордостью же можно объяснить, что я, в конце концов, мало честолюбив и славолюбив. Я никогда не искал известности и славы людской, которая так пленяла кн. Андрея и самого Толстого. Не малую роль тут играло и равнодушие. Я мало интересовался тем, что обо мне пишут, часто не читал статей о себе. Мне даже казалось, что высокая оценка моей мысли меня стесняет и лишает свободы. Я боялся единомышленников и последователей как стеснения моей творческой свободы. Лучше всего я себя чувствовал при конфликте: тогда мысль моя достигала наибольшей остроты. Свобода духа мне казалась связанной с инкогнито. Когда в каком-нибудь собрании меня считали очень почтенным и известным, то я хотел провалиться сквозь землю. Это не есть настоящее смирение. Тут слишком много от гордости, равнодушия, изолированности, чуждости всем, жизни в мечте.

Есть еще одно противоречие, которое я остро в себе сознавал. Я всегда был человеком чрезвычайной чувствительности, я на все вибрировал. Всякое страдание, даже внешне мне мало заметное, даже людей совсем мне не близких, я переживал болезненно. Я замечал малейшие оттенки в изменении настроений. И вместе с тем эта гиперчувствительность соединялась во мне с коренной суховатостью моей природы. Моя чувствительность сухая. Многие замечали эту мою душевную сухость. Во мне мало влаги. Пейзаж моей души иногда представляется мне безводной пустыней с голыми скалами. Я всегда очень любил сады, любил зелень. Но во мне самом нет сада. Высшие подъемы моей жизни связаны с сухим огнем. Стихия огня мне наиболее близка. Более чужды стихия воды и земли. Это делало мою жизнь мало уютной, мало радостной. Но я люблю уют. Я никогда не мог испытывать мления и не любил этого состояния. Я не принадлежу к так называемым «душевным» людям. Во мне слабо выражена, задавлена лирическая стихия. Я всегда был очень восприимчив к трагическому в жизни. Это связано с чувствительностью к страданию. Я человек драматической стихии. Более духовный, чем душевный, человек. С этим связана сухость. Я всегда чувствовал негармоничность в отношениях моего духа и душевных оболочек. Дух был у меня сильнее души. В эмоциональной жизни души была дисгармония, часто слабость. Дух был здоров, душа же больная. Самая сухость души была болезнью. Я не замечал в себе никакого расстройства мысли и раздвоенности воли, но замечал расстройство эмоциональное. Как будто бы оболочки души не были в порядке. Было несоответствие между силой духа и сравнительной слабостью душевных оболочек. Независимость духа я всегда умел от-

==63

стаивать. Но ничего более мучительного для меня не было, чем мои эмоциональные отношения с людьми. Расстройство эмоциональной жизни выражалось уже в моей гневливости. У меня были не только внешние припадки гнева, но я иногда горел от гнева, оставаясь один в комнате и в воображении представляя себе врага. Я говорил уже, что не любил военных, меня отталкивало все, связанное с войной. У меня было отвращение к насилию. Но характер' у меня воинственный, и инстинктивно я склонен действовать силой оружия. В прошлом я даже всегда носил револьвер. Я чувствую сходство с Л. Толстым, отвращение к насилию, пасифизм и склонность действовать насилием, воинственность. Мне легко было выражать свою эмоциональную жизнь лишь в отношении к животным, на них изливал я весь запас своей нежности. Моя исключительная любовь к животным может быть с этим связана. Эта любовь человека, который имеет потребность любви, но с трудом может ее выражать в отношении к людям. Это обратная сторона одиночества. У меня есть страстная любовь к собакам, к котам, к птицам, к лошадям, ослам, козлам, слонам... Я бы хотел в вечной жизни быть с животными, особенно с любимыми. У нас было две собаки, сначала лилин мопс Томи, потом скай-терьер Шулька, к которым я был очень привязан. Я почти никогда не плачу, но плакал, когда скончался Томи, уже глубоким стариком, и когда расставался с Шулькой при моей высылке из советской России. Но может быть более всего я был привязан к моему коту Мури, красавцу, очень умному, настоящему шармеру. У меня была страшная тоска, когда он был болен. Любовь к животным характерна для семьи моих родителей и для нынешней нашей семьи.

Я говорил уже, что во мне сочетались мечтательность и реализм. Тут, может, и нет противоречия, потому что мечта относится к одному, реализм к совсем другому. Идеализация действительности, иллюзии, склонность очаровываться, а потом разочаровываться, противны моей натуре. То, что называют романтическим отношением к действительности, мне совершенно чуждо. Если меня и можно было бы назвать романтиком, помня об условности этого термина, то совсем в особом смысле. Я мало разочаровывался, потому что мало очаровывался. Я, не любил возвышенного вранья, возвышенно-нереального восприятия действительности. Верно было бы сказать, что у меня есть напряженная устремленность к трансцендентному, к переходу за грани этого мира. Обратной стороной этой направленности моего существа является сознание неподлинности, незначительности, падшести этого эмпирического мира. И это во мне глубже всех теорий, всех философских направлений. Я не делаю себе никаких иллюзий о действительности, но считаю действительность в значительной степени иллюзорной. Мне этот мир не только чужд, но и представляется не настоящим, в нем объективируется моя слабость и ложное направление мое-

==64

го сознания. С этим вопросом связан изначальный во мне элемент. Мне не импонирует массивность истории, массивность материального мира. «Священное» в истории, иерархические чины в обществе меня лишь отталкивают. Но вот что еще важнее, Я никогда не мог примириться ни с чем преходящим, временным, тленным, существующим лишь на короткий миг. Я никогда не мог ловить счастливых мгновений жизни и не мог их испытать. Я не мог примириться с тем, что это мгновение быстро сменяется другим мгновением. С необычайной остротой и силой я пережил страшную болезнь времени. Расставание мне было мучительно, как умирание, расставание не только с людьми, но и с вещами и местами. Я, очевидно, принадлежу к религиозному типу, который определяется жаждой вечности. «Я люблю тебя, о вечность», говорит Заратустра. И я всю жизнь это говорил себе. Ничего нельзя любить, кроме вечности, и нельзя любить никакой любовью, кроме вечной любви. Если нет вечности, то ничего нет. Мгновение полноценно, лишь если оно приобщено к вечности, если оно есть выход из времени, если оно, по выражению Кирхегардта, «атом вечности», а не времени. Моя болезнь заключалась в том, что я упреждал события во времени. Я с необычайной остротой переживал события, которые во времени еще не произошли, особенно события тяжелые. Это, конечно, не Евангельская и не мудрая настроенность. Мне хотелось, чтобы времени больше не было, не было будущего, а была лишь вечность. И вместе с тем я человек, устремленный к будущему. Проблему времени я считаю основной проблемой философии, особенно философии экзистенциальной. Странно, этот мир не казался мне беспредельным, бесконечным, наоборот, он мне казался ограниченным по сравнению с беспредельностью и бесконечностью, раскрывавшейся во мне. Мир, раскрывавшийся во мне, более настоящий мир, чем мир экстериоризированный. Меня часто упрекали в том, что я не люблю достижения, реализации, не люблю успеха и победы, и называли это ложным романтизмом. Это требует объяснения. У меня действительно есть несимпатия к победителям и успевающим. Мне это представляется приспособлением к миру, лежащему во зле. Я действительно не верю, чтобы в этом мировом плане, в мире объективированном и отчужденном, возможна была совершенная реализация. Жизнь в этом мире поражена глубоким трагизмом. Это причина моей нелюбви к классицизму, который создает иллюзию совершенства в конечном. Совершенство достижимо лишь в бесконечном. Стремление к бесконечному и вечному не должно быть пресечено иллюзией конечного совершенства. Всякое достижение формы лишь относительно, форма не может претендовать на окончательность. Всякая реализация здесь есть лишь символ иного: устремленности к вечности и бесконечности. В этом источник духовной революционности моей мысли. Но это революционность трансцендентного, а не имманентного характера. В противо-

3-2636

==65

положность господствующей точке зрения, я думаю, что дух революционен, материя же консервативна и реакционна. Но, в обыкновенных революциях, мир духа ущемлен материей, и она искажает его достижения. Дух хочет вечности. Материя же знает лишь временное. Настоящее достижение есть достижение вечности.

Вспоминая себя мальчиком и юношей, я убеждаюсь, какое огромное значение для меня имели Достоевский и Л. Толстой. Я всегда себя чувствовал очень связанным с героями романов Достоевского и Л. Толстого, с Иваном Карамазовым, Версиловым, Ставрогиным, князем Андреем и дальше с тем типом, который Достоевский назвал «скитальцем земли русской», с Чацким, Евгением Онегиным, Печориным и др. В этом, быть может, была моя самая глубокая связь с Россией, с русской судьбой. Также чувствовал я себя связанным с реальными людьми русской земли: с Чаадаевым, с некоторыми славянофилами, Герценом, даже с Бакуниным и русскими нигилистами, самим Л. Толстым, с Вл. Соловьевым. Как и многие из тих людей, я вышел из дворянской среды и порвал с ней. Разрыв с окружающей средой, выход из мира аристократического в мир революционный - основной факт моей биографии, не только внешней, но и внутренней. Это входит в мою борьбу за право свободной и творческой мысли для себя. Я боролся за это с яростью и разрывал со всем, что мне мешало осуществить мою задачу. Сознание своего призвания было во мне очень сильным. У меня было достаточно силы воли для осуществления своей задачи, и я мог быть свиреп в борьбе за ее осуществление.

Но я не был человеком выдержанного стиля, я сохранил неопределенные противоречия, я не мог задержаться до конца на чем-либо одном. Я больше всего любил философию, но не отдался исключительно философии; я не любил «жизни» и много сил отдал «жизни», больше других философов; я не любил социальной стороны жизни и всегда в нее вмешивался; я имел аскетические вкусы и не шел аскетическим путем; был исключительно жалостлив и мало делал, чтобы реализовать жалость. Я всегда чувствовал действие иррациональных сил в своей жизни. Я никогда не действовал по рассуждению, в моих действиях всегда было слишком много импульсивного. Я сознавал в себе большую силу духа, большую независимость и свободу от окружающего мира и и обыденной жизни часто бывал раздавлен беспорядочным напором ощущений и эмоций. Я был бойцом по темпераменту, и свою борьбу не доводил до конца, борьба сменялась жаждой философского созерцания. Я часто думал, что не реализовал всех своих возможностей и не был до конца последователен, потому что во мне было непреодолимо барство, барство метафизическое, как однажды было обо мне сказано. Если бы я был демократического происхождения, вероятно, был бы менее сложен и во мне не было бы некоторых черт, которые я ценю, но я больше сделал бы и дела мои были бы более сосре-

==66

доточенными и последовательными. Если во мне был эгоизм, то это был скорее эгоизм умственного творчества, чем эгоизм наслаждений жизни, к которым я никогда не стремился. Я никогда не искал счастья. Во имя своего творчества я мог быть жестоким. В умственном творчестве есть этот элемент. Intellectuel, мыслитель - в известном смысле урод. Во мне всегда происходила борьба между охранением своего творчества и жалостью к людям. Нужно отличать «я» с его эгоистичностью от «личности». «Я» есть первичная данность, и оно может сделаться ненавистным, как говорил Паскаль. «Личность» же есть качественное достижение. В моем «я» есть многое не от меня. В этом сложности запутанность моей судьбы. <..·>

Бунтарство

Всю мою жизнь я был бунтарем. Был им и тогда, когда делал максимальные усилия смиряться. Я был бунтарем не по направлению мысли того или иного периода моей жизни, а по натуре. Я в высшей степени склонен к восстанию. Несправедливость, насилие над достоинством и свободой человека вызывает во мне гневный протест. В ранней юности мне подарили книгу с надписью «дорогому протесташе». В разные периоды моей жизни я критиковал разного рода идеи и мысли. Но сейчас я остро сознаю, что, в сущности, сочувствую всем великим бунтам истории: бунту Лютера, бунту разума просвещения против авторитета, бунту «природы» у Руссо, бунту французской революции, бунту идеализма против власти объекта, бунту Маркса против капитализма, бунту Белинского против мирового духа и мировой гармонии, анархическому бунту Бакунина, бунту Льва Толстого против истории и цивилизации, бунту Ницше против разума и морали, бунту Ибсена против общества, и самое христианство я понимаю как бунт против мира и его закона. Я знаю, что нельзя жить бунтом. Бунт не может быть целостным, он частичен. Бунтовал ли я против Бога? Да и не есть ли «бунт против Бога» недоразумение в терминах? Бунтовать можно лишь во имя Верховной Ценности, Верховного Смысла, т.е. во имя Бога. И воинствующие атеисты в конце концов, не сознавая этого, бунтуют во имя Бога. Я много бунтовал против человеческих мыслей о Боге, против человеческих верований в ложных богов, но не против Бога. Соединимо ли христианство с бунтарством? Рабье ученье о смирении исключает возможность бунта и восстания, оно требует послушания и покорности даже злу. Но оно-то и вызывало во мне бунт и восстание. Быть христианином не значит быть послушным рабом. Я был бунтарем. Но бунтарство мое никогда не было одобрением террора. Я бунтовал против мира и его рабьего закона, но террор есть возвращение к закону мира, есть послушность этому закону. Всякое убийство есть послушность рабьему закону мира. Мой бунт

==67

есть бунт духа и бунт личности, а не плоти коллектива. Дух есть свобода, и свобода есть дух. Тема о бунтарстве есть продолжение темы о свободе. В бунтарстве есть страсть к свободе. За бунтарством всегда скрыта страсть. И я периодически чувствовал в себе эту страсть, которая захлестывала меня бурной волной. Бунту не может принадлежать последнего слова, но на путях человека ввысь бунт может играть огромную роль. Как печально, что христианское благочестие пластически выражается в согбенности, в жестах униженности и подавленности! Самым большим соблазном является не предмет веры, а субъект веры, формы выражения его веры на земле. Часто этого нельзя вынести. Невозможность для человека высокого сознания признать и узнать Бога, может быть, есть лишь невозможность принять человека верующего в Бога, его искажающие идеи о Боге, отражающие его собственное рабство, его жесты благочестия. Поэтому очищающее значение имеет апофатический момент в Богопознании. Все люди должны были бы быть бунтарями, т.е. перестать терпеть рабство. Я не склонен к сомнению, но иногда приходила в голову кошмарная мысль: «А что, если права рабья ортодоксия? Тогда я погиб». Но я быстро отбрасывал эту мысль.

Мне не раз приходится говорить в этой книге, что во мне есть как бы два человека, два лица, два элемента, которые могут производить впечатление полярно противоположных. Но сводятся эти противоречивые элементы к одному источнику. Я не только человек тоскующий, одинокий, чуждый миру, исполненный жалости к страдающей твари, душевно надломленный. Я также человек бунтующий, гневно протестующий, воинственный в борьбе идей, вызывающий, способный к дерзновению. Но и моя тоска одиночества, и моя бунтующая воинственность одинаково коренятся в этой чуждости мира. Чуждый мир вызывает во мне двойную реакцию, не только уходящую внутрь, но и проступающую вовне. Поэтому в моей жизни не было цельности. После воинственного наступления у меня являлась потребность ухода во внутренний мир. Бунт был лишь моментом моей внутренней жизни, лишь духовной борьбой во мне. Мое творческое дерзновение, самое важное в моей жизни, выражалось прежде всего в состояниях субъекта, в продуктах же объективного мира оно никогда не достигало достаточного совершенства. Мой бунт был прежде всего разрывом с объективным миром, и в нем был момент эсхатологический. У меня всю жизнь было отвращение к церемониям, к торжественным собраниям, юбилеям, свадьбам, к условным риторическим речам, к мундирам, орденам. В этом отвращении было для меня что-то более глубокое, связанное с моим бунтом против объективации человеческого существования. Мне всегда хотелось, чтобы оголенная правда была, наконец, обнаружена. С этим связан для меня пафос правдивости. <...>

==68

Первое обращение. Искание смысла жизни

Есть ритмичность и периодичность в жизни каждого человека. В своей жизни я ее особенно замечал. Смена разных периодов связана с тем, что человек не вмещает полноты и не может постоянно находиться в состоянии подъема. У меня бывали периоды больших подъемов, когда я бывал близок к переживанию экстаза, и были времена ослабления творческого горения. Но, обозревая свой духовный путь, я должен сказать, что у меня не было того, что называют в точном смысле «обращением» (conversion). Я не знаю такой даты в своей жизни. У меня не было кризиса обращения, может быть, потому, что моя духовная жизнь слагается из кризисов. Conversion гораздо большую роль играет у католиков и протестантов, чем у нас. Западные христиане очень раздувают conversion. У нас, русских, это менее выражено, более остается в глубине. О своей религиозной жизни я буду говорить в другой части книги. Сейчас для объяснения одного из самых важных событий моей жизни мне нужно сказать следующее. Я не помню в своем детстве традиционных православных верований. Я не отпадал от традиционной веры и не возвращался к ней. У меня нет религиозных воспоминаний, остающихся на всю жизнь, и это имеет огромное значение для моего религиозного типа. В моем детстве отсутствовала православная религиозная среда, которая бы меня питала. Я вижу два первых двигателя в своей внутренней жизни: искание смысла и искание вечности. Искание смысла было первичнее искания Бога, искание вечности первичнее искания спасения. Однажды, на пороге отрочества и юности, я был потрясен мыслью: пусть я не знаю смысла жизни, но искание смысла уже даст смысл жизни, и я посвящу свою жизнь этому исканию смысла. Это был настоящий внутренний переворот, изменивший всю мою жизнь. Я пережил его с энтузиазмом. Я описал этот переворот, но рукопись была взята при первом моем аресте и пропала. Мне хотелось бы сейчас прочесть то, что я тогда написал, приобщиться к огромному подъему, пережитому мной. Это и было мое настоящее обращение, самое сильное в моей жизни, обращение к исканию Истины, которое тем самым было верой в существование Истины. Искание Истины и Смысла я противоположил обыденности, бессмысленной действительности. Но мой переворот не был обращением в какую-либо конфессию, в православие или даже просто в христианство. Это был поворот к Духу и обращение к духовности. Я навеки сохранил убеждение, что нет религии выше Истины, формула, которой злоупотребляли теософы. Это навсегда положило печать на мою духовную и умственную жизнь. У меня образовался, как основа моего существа, коренной для меня спиритуализм. Слово это я употребляю не в школьном и не в доктринальном смысле, а в смысле экзистенциальном. Я в глубине души, в более глубоком слое, чем умственные

==69

теории, поверил в первичную реальность духа и лишь во вторичную, отраженную, символически-знаковую реальность внешнего, так называемого «объективного» мира, природного и исторического. Это мироощущение оставалось у меня и в марксистский период. Я думаю, что люди изначального «спиритуализма», никогда не прошедшие через материализм, представляют тип, не благоприятный для восприятия в чистом виде какой-либо религиозной ортодоксии. Материалисты, пережившие обращение, легче и охотнее усваивают себе религиозную ортодоксию. Я это всегда замечал. «Спиритуализм», изначально затрудненный в признании реальности духа, принимает его как авторитет. «Спиритуалист» не знает резкого конфессионального обращения, «материалист» же знает его. Это связано еще с тем, что религиозная ортодоксия заключает в себе сильный элемент религиозного материализма, который и есть наиболее авторитарный элемент религиозной жизни. Поэтому я думаю, в противоположность господствующему мнению, что дух есть революционное начало, материя же есть начало реакционное. Меня всегда мучили не столько богословские, догматические, церковные вопросы или школьно-философские вопросы, сколько вопросы о смысле жизни, о свободе, о назначении человека, о вечности, о страдании, о зле. Этим мне близки были герои Достоевского и Л. Толстого, через которых я воспринял христианство.

В результате пережитого мною внутреннего переворота я почувствовал большую душевную крепость. Вся моя жизнь изменилась. Я пережил большой духовный подъем. Я почувствовал большую духовную устойчивость, незыблемую духовную основу жизни не потому, что я нашел определенную истину и смысл, определенную веру, а потому, что я решил посвятить свою жизнь исканию истины и смысла, служению правде. Это объясняется тем, что такого рода искание истины есть в известном смысле и нахождение истины, такого рода обращения к смыслу жизни есть проникновение смыслом. Это понимал Паскаль. Я поверил, что жизнь имеет высший смысл, но в этой вере не было ничего догматического. Я поверил в силу духа, и это осталось навсегда. Меняться могла лишь символика этой силы духа. Переворот или Обращение сопровождались у меня нравственным улучшением, очищением, даже некоторой аскезой. Я сознал независимость духа от оболочек»души. Мне стал близок идеал человека, который терпит преследования и гонения за свою идею и свою веру. Я и сейчас хотел бы вновь жить, чтобы вновь и вновь искать истину и смысл. Есть вечная новизна и молодость истины. Я упоминал уже, что у меня есть странное свойство. Я совсем не переживаю развитие по прямой восходящей линии. Истина предстоит мне вечно новой, впервые рожденной и открытой. Даже старая знакомая книга, при перечитывании, представлялась мне новой и по-новому воспринималась мной. Только первичный творческий подъем вызывал во мне энтузиазм. То, что назы-

К оглавлению

==70

вается «развитием», представлялось мне охлаждением, оно стояло уже под знаком необходимости, а не свободы. Мое мышление интуитивное и афористическое. В нем нет дискурсивного развития мысли. Я ничего не могу толком развить и доказать. И мне кажется это ненужным. Я очень ценю и люблю Канта, считаю его величайшим из философов. Но обрастание мысли Канта школьно-схоластической корой, с осложненными доказательствами, представлялось мне всегда лишним и вредным, затемняющим его гениальную мысль. Смешно думать, что Спиноза добыл свое познание геометрическим методом. В своих истоках философское познание Спинозы так же интуитивно, как и философское познание всякого подлинного философа. Дискурсивное развитие мысли существует не для самого познающего, оно существует для других. Таким способом надеются приобщить других к своему познанию, убедить их. Но и других убеждает совсем не это. Дискурсивное развитие мысли имеет социологическую природу, это есть организация познания в социальной обыденности. Мне всегда казалось, что приобщить к своей мысли, убедить других, я могу лишь остротой и ясностью формулировок своей интуиции. При этом нужно сказать, что моя мысль совсем не отрывочна, не фрагментарна, не направлена на частности и детали. Наоборот, она очень централизована, целостна, направлена на целостное постижение смысла. В ней все со всем связано. Афоризм есть микрокосм, он отражает макрокосм, в нем все. Меня никогда не интересовали темы и проблемы, меня интересовала одна тема и одна проблема. Большим недостатком моим как писателя было то, что, будучи писателем афористическим по своему складу, я не выдерживал последовательно этого стиля и смешивал со стилем не афористическим. Нужно сказать, что меня мало интересовал продукт моего творчества, его совершенство. Меня интересовало выразить себя и крикнуть миру то, что мне открывает внутренний голос, как истину. Между мгновением моей юности, когда во мне произошел переворот, и нынешним мгновением моей жизни я не вижу планомерного развития мысли с определенными этапами, с обогащениями вследствие развития. Я скорее вижу ряд озарений, ряд кризисов, определяемых интуициями, ряд пережитых по-новому, в новом свете, старых интуиции. Я, в сущности, не отрицал открывшегося мне в прошлом, не отрекаюсь от него, а или на время отодвигаю его из поля моего сознания, или вижу его в новом для меня свете. Поэтому ценное, заключающееся в прошлом, я могу пережить сейчас как вечное настоящее.

После происшедшего во мне переворота я начал с большим подъемом, почти восторгом, читать философские книги. Я и раньше много читал, но с меньшей философской сосредоточенностью. Я всю жизнь много читал. Но мысль моя имела не книжные источники, она питалась интуициями жизни. При активном чтении книг мысль моя обострялась, и во мне рождались мысли, иногда совсем непохожие на про-

==71

читанные, часто в отрицательной реакции на прочитанное. Только собственный внутренний опыт давал мне возможность понять читаемую книгу. В этом случае то, что в книге написано, есть лишь знаки моего духовного пути. Я думаю, что вообще иначе ничего нельзя понять в книгах. Извне, из «не-я», которому ничего бы не соответствовало в «я», ничего толком понять и узнать нельзя. Понимание и познание возможно лишь потому, что человек есть микрокосм, что в нем раскрывается универсум и что судьба моего «я» есть вместе с тем и судьба универсума. Размышляя над самим собой и пытаясь осмыслить свой тип, я прихожу к тому заключению, что я в большей степени homo mysticus, чем homo religiosus. С этим связан и характер первого обращения моей жизни. Мне свойственно первичное мистическое мирочувствие, и по сравнению с ним момент, в собственном смысле организованно-религиозный, уже вторичный. Экхардт, Я. Беме, Ангелус Силезиус мне ближе, чем многие учителя церкви. Я верю в существование универсальной мистики и универсальной духовности. Мистические книги в собственном смысле я начал читать позже и находил в них много родственного себе. Но мистика гностического и профетического типа мне всегда была ближе, чем мистика, получившая официальную санкцию церквей и признанная ортодоксальной, которая, в сущности, более аскетика, чем мистика. Я позже буду говорить о философах, имевших особенное значение в моем умственном пути. Сейчас отмечу с благодарностью некоторых авторов и некоторые книги. Таковы, прежде всего, Л. Толстой и Достоевский; их читал я очень рано, еще до переворота. С «Войной и миром» связано для меня чувство родины, может быть, единственное чувство родины. Из философов я рано читал и глубоко воспринял Шопенгауера. В нем я нашел что-то соответствующее пессимистическому элементу моей природы. Шопенгауер подтвердил мое глубокое убеждение, что мир явлений, окружающий меня эмпирический мир, не есть мир подлинный и окончательный. Впоследствии я отошел от Шопенгауера, но что-то шопенгауеровское во мне осталось. Шопенгауеровский волюнтаризм мне всегда остался близок. В это же время я читал классическую книгу Ольденбурга о буддизме, и она произвела на меня сильное впечатление. Читал также Макса Мюллера, кн. С. Трубецкого о метафизике в Древней Греции. Вспоминаю еще потрясение, которое я испытал при чтении книги Карлейля «Герои и героическое в истории». У меня всегда было поклонение великим людям, хотя я выбирал их не среди завоевателей и государственных деятелей. Я почитал гениев и тогда, когда идейно стал враждебен им. Таков, например, Маркс. Я покупал и читал с увлечением выходившую в то время серию Павленкова «Жизнь замечательных людей», очень неровную и разнокачественную. Великое утешение мне доставляло проникновение в жизнь замечательных, необыкновенных людей, переживание трагизма их судьбы. Я себе го-

==72

ворил, что того, кто сознал свое предназначение, «вопрос куда идти не устрашит, не остановит». В это время я много страдал. Я и сейчас с энтузиазмом читаю жизнь замечательных людей. Печальность их судеб меня трогает и увеличивает веру в возможность человеческого величия. Но я никогда не любил так называемых великих исторических деятелей, деятелей государственной власти, завоевателей. Я никогда не видел в них подлинного величия и отрицал возможность гениальности, связанной с такой низменной сферой, как государство. Только социальные реформаторы могли меня пленить. Я никогда не верил, что власти присущ божественный элемент. Всю жизнь во мне оставался элемент, который называли сектантски дуалистическим, элемент метафизического анархизма. Что я больше всего любил в мировой литературе? Я любил пророков и книгу Иова, особенно любил греческую трагедию, Сервантеса, Шекспира, Гёте, Байрона, Гофмана, Диккенса, Бальзака, В. Гюго за его человечность, более всего любил Ибсена, поэзию Бодлера. Любил также читать исторические романы Вальтер-Скотта и А. Дюма. Из русской литературы, кроме Достоевского и Толстого, более всего мне был близок Лермонтов. Пушкина любил мало и оценил его гораздо позже. Очень любил Тютчева. Я никогда не мог выносить риторики, не мог получить вкуса к Цицерону. Я воспитался на русской литературе. Последствием переворота было страстное желание не только познать истину и смысл, но и изменить мир согласно истине и смыслу. Рано почувствовав призвание философа, я никогда не имел желания идти академическим путем, стать почтенным профессором, писать философские диссертации и исследования, далекие от жизненной борьбы. Я прежде всего пошел путем философии, но путь этот привел меня к революции. Более всего меня интересует объяснить связь моего типа философского миросозерцания с типом моей душевной и духовной структуры. Именно в силу этой неразрывной связи философия моя всегда была экзистенциальной. Я начал формироваться во вторую половину 80-х годов, когда в России происходила подземная духовная работа. <..·>

Бердяев H.A. Самопознание. М., 1991.-С. 21-78.

КАРЛ ГУСТАВ ЮНГ (1875-1961)

Швейцарский психиатр, психолог и философ культуры, создатель одного из направлений так называемой глубинной психологии. В 1906 г. К. Юнг, уже известный психиатр, примкнул к учению З.Фрейда, однако в 1912 г. между ними произошел разрыв.

==73

К. Юнг считал, что структуру личности составляют коллективное бессознательное, индивидуальное бессознательное и сознание. Психическое бытие К. Юнг рассматривал как сложноединство Я (Эго), Маски (Персоны), Тени, образа души (Anima), лично-бессознательного с архетипами. Все эти составляющие должны объединять самость (das Selbst), что есть конечная цель развития личности.

К. Юнг - один из выдающихся психологов с мировым именем. Его работы читаются и перечитываются философами, психологами, политологами, социологами, педагогами.

Особое место занимает его труд «Воспоминания, сновидения, размышления». В 1956 г. К. Юнг начал вести переговоры о публикации книги. В 1958 г. он закончил три главы о детстве, школьных годах и университетской жизни; в последующие годы писал продолжение своих воспоминаний. К. Юнг опасался реакции публики: «Я хранил этот материал всю мою жизнь, но я никогда не хотел представить его миру, потому что в этом случае нападки ранят меня гораздо больше, чем в случае с другими книгами. Я не знаю, буду ли я настолько духовно отдален от этого мира, что критические стрелы никогда не достанут меня...»

Однако К. Юнг сделал это - он создал свою автобиографию. «Я знаю слишком много автобиографий, - писал он, - с их самообманом и прямой ложью, и я знаю слишком много о невозможности описать себя, для того чтобы у меня возникло желание предпринять такую попытку».

ВОСПОМИНАНИЯ. СНОВИДЕНИЯ. РАЗМЫШЛЕНИЯ

Жизнь человека - весьма нестрогий эксперимент. Это многоаспектный феномен даже в чисто количественном отношении. В индивидуальном плане данная жизнь более текуча, менее удовлетворительна - и в то же время ц буквальном смысле более чудесна, чем все остальное, что существует и развивается. Я поразился этому факту много лет назад, когда я был молодым студентом-медиком, - и это и показалось мне столь чудесным, что я до сих пор не могу избавиться от данного впечатления.

Жизнь всегда виделась мне подобной растению, которое развивается из своего корневища, его подлинные превращения невидимы, скрыты в глубине, его часть, появляющаяся на поверхности, сохраняется лишь^в течение одного лета. Затем она исчезает как эфемерный призрак. И когда мы задумываемся о бесконечных подъемах и упадках жизни людей и цивилизаций, то не можем избежать ощущения абсолютной их тщетности. Но все же я никогда не терял осознания чего-то, что живет и осуществляется под этим вечным движением. То, что мы видим на поверхности, проходит. Зерно остается.

В конечном счете достойны внимания лишь те события моей жизни, которые являют собой вторжение непреходящего в осуществляющееся, именно поэтому я расскажу в основном о своем внутреннем опыте, в центре которого помещаются мои мечты и сновидения. Они же фор-

==74

мируют первооснову (prima materia) и моей научной работы. Это та кипящая лава, из которой путем кристаллизации появляются и камни.

Все иные воспоминания - о путешествиях и людях, о моем окружении - будут всплывать в той степени, в какой это нужно для рассказа о событиях внутреннего мира. В истории нашего времени участвуют многие люди, они ее также описывают; если читатель будет помнить об этом, пусть он обращается к ним или пусть ищет сам, что они ему хотели бы сказать; совокупность же внешних событий моей жизни при этом может во многом поблекнуть или исчезнуть с поля их зрения. Мои встречи с «иной» реальностью, схватки с бессознательным прочно отпечатались в моей памяти, в этой сфере жизнь всегда была изобильной дарами, по сравнению с которыми все остальное теряет свою цену.

Подобно этому и люди прочно воцаряются в моих воспоминаниях лишь тогда, когда их имена с самого начала отпечатались на письменах моей судьбы, так что встреча с ними в этих мемуарах будет в то же время и своего рода их объединением.

Внутренний опыт отпечатывается и во внешних событиях, которые составляли мой жизненный путь, были наполнены для меня и в юности, и позже особым значением. Я рано пришел к мысли, что если ответ на проблемы и сложности жизни не идет изнутри, то он в конечном счете стоит очень немногого. Внешние обстоятельства не заменят внутреннего опыта. Поэтому моя жизнь исключительно бедна на яркие события. Я не могу сказать о них много и потому, что они поразили бы меня своей пустотой и бессвязностью. Я могу понять себя лишь в свете внутренних событий. Они-то и определяют уникальность моей жизни, собственно и составляя личностную автобиографию.

Школьные годы

Мой одиннадцатый год запомнился мне тем, что я после него пошел в Базельскую гимназию. Тем самым я оставил места своих незамысловатых игр и по-настоящему вошел в «большой мир» с авторитетными людьми, куда более весомыми, чем мой отец, живущими в больших великолепных домах, перемещающимися на вместительных и запряженных чудесными лошадьми экипажах, разговаривающими на чистом немецком и французском языках. Их сыновья, хорошо одетые, обладающие тонкими манерами и с полными карманами денег, стали теперь моими одноклассниками. С большим удивлением я тайком прислушивался к их разговорам о проведенных в Альпах каникулах. Они были среди тех блестящих на солнце снежных вершин близ Цюриха, с которых виделось даже море, - это совершенно сразило меня. Я вглядывался в них, как будто они были из другого мира, видевшими покрытые снегом горы в непостижимом огне и далекое, не представляемое для меня море. Тогда впервые я понял, насколько мы бедны, что

==75

мой отец всего лишь скромный сельский пастор, а я еще более скромный сын пастора с дырявыми ботинками, который должен просиживать по шесть часов в школе, обходясь сухим завтраком. Я посмотрел на моих родителей другими глазами, начал понимать их дела и заботы. Особенно я сочувствовал отцу на удивление куда больше, чем матери. Она казалась мне более чужой, но при этом я всегда был на ее стороне в то время, когда отец впадал в ставшую обычной раздражительность. Эта необходимость быть на чьей-то стороне не совсем благотворно сказалась на формировании моего характера. Вместо того, чтобы освобождаться от этих конфликтов, я принимал на себя роль высшего арбитра, который волей-неволей должен рассудить своих родителей. Это придало мне известную напыщенность; в это же время усилилось мое нестабильное самодовольство, сопровождаясь одновременно упадками духа. Когда мне было девять лет, у матери появилась маленькая девочка. Мой отец был взволнован и обрадован. «Сегодня ночью у тебя появится маленькая сестричка», - сказал он мне, и я был очень удивлен, что ничего не заметил. Я не задумывался о том, почему моя мать лежит в постели чаще, чем обычно, хотя в любом случае я знал, что она держит маленькое существо, которое выглядело очень разочаровывающие: красное, сморщенное, как у старушки, лицо, закрытые глаза, слепые, как у куклы, подумалось мне. На затылке у этого существа виднелись одинокие долинные волоски рыжего цвета, которые мне нечто напоминали: ну не мартышка ли? Я был потрясен и не знал, как себя вести. Разве так должно выглядеть новорожденное дитя? Мне что-то бормотали об аисте, который, как оказалось, принес дитя. Но если так, то где же носильщики для Щенят и котят? И сколько раз должен был прилететь аист туда и обратно, чтобы принести всех? А как насчет коров? Я не мог представить, как бы мог аист принести целого теленка в клюве. Кроме этого, фермеры говорили: корова отелилась. Так что не аист приносил теленка. Эта история оказалась мне похожей на ту чепуху, которой меня всегда пичкали. Я с уверенностью знал, что моя мать должна еще раз сделать что-то такое, о чем мне не положено знать.

Неожиданное появление сестры породило странное чувство неудовлетворенности, которое обострило мою чудаковатость и наблюдательность. Дальнейшие действия со стороны матери усилили подозрения, что с этим рождением связано нечто прискорбное. В любом случае данное событие не так уж сильно взволновало меня, хотя оно, вероятно, внесло свой вклад в расширение опыта, когда мне исполнилось двенадцать лет.

Моя мать имела неприятную привычку давать мне всякого рода добрые советы, когда я отправлялся туда, куда меня приглашали.

В таком случае я не только надевал мою лучшую одежду и чистил ботинки, но и должен был почувствовать величие моих намерений и моего появления на публике, так что можно представить то унижение

==76

перед людьми на улице, которые слышали все позорные вещи, высказываемые громко моей матерью: «Не забудь передать им привет от папы и мамы и вытирать свой нос - ты не забыл носового платка? А вымыл руки?» И так далее. Меня всегда поражало, насколько неуместно выставлять всему миру мои скрытые чувства, сопровождающие уверенность в себе. И я предпринимал от чувства тщеславия все, чтобы предстать насколько возможно безупречным. Ибо эти события значили для меня очень много. На пути к дому, куда я был приглашен, я чувствовал себя важно и достойно, как всегда, когда одевал мою праздничную одежду по выходным. Но картина коренным образом менялась, как только я попадал в дом, куда я был приглашен. Ощущение величия и власти живущих там людей подавляло меня. Я боялся их и в своих малейших копаниях мог прятаться до самых глубин. Это я ощущал, как только слышал звон колокольчика. Дребезжащий звук изнутри казался похожим на призыв судьбы в моих ушах. Я ощущал себя столь робко и умоляюще, как заблудший пес. Но было даже гораздо хуже, когда моя мать готовила меня непосредственно к этому. Подобно колоколу в моих ушах звучало: «Мои ботинки грязны, как и мои руки, у меня нет платка и моя шея черна от грязи». Из чувства неповиновения я не должен был поэтому следовать наставлениям моих родителей, иначе я вел себя с непривычными насмешливостью и упрямством. Если положение становилось слишком плохим, я обращался мыслью к моему тайному сокровищу, и оно помогало мне сохранить самообладание. Ибо даже в моем заброшенном состоянии я помнил, что я одновременно «иной», человек, обладающий неприкосновенной тайной: черным камнем и маленьким человечком в черном платье и низкой шляпе.

Я не могу припомнить из мальчишеских лет, были ли у меня мысли о возможной связи между Господом Иисусом или иезуитом в черном платье - человеком в сюртуке и высокой шляпе, стоящем возле могилы, с могильной ямой посредине луга, подземным замком фаллоса и моим человечком в пенале. Сновидение о фаллическом боге было моей первой тайной, манекен второй. При этом, думаю, мне действительно казалось, что я смутно осознаю отношение между «светящимся камнем» и тем камнем, которым являюсь сам.

До сегодняшнего часа, когда я излагаю свои воспоминания в возрасте восьмидесяти трех лет, я никогда не мог полностью развить нить наиболее ранних воспоминаний. Они похожи на расходящиеся отростки единого подземного корня, похожи на станции по пути в развивающееся бессознательное, хотя для меня было все труднее выработать позитивное отношение к Господу Иисусу. Я помню, что идея Бога начала меня интересовать лет с одиннадцати. Я принялся за молитвы к Богу, и это в какой-то мере удовлетворяло меня, ибо это были молитвы без противоречий. Бог был не настолько сложен, чтобы разочаровывать меня. Более того, он вовсе не представлялся личностью в

==77

черном одеянии, или Иисусом Христом на картине, облаченным в яркие цветные одежды, с которым люди ведут себя столь фамильярно. Скорее, это было уникальное существо, о котором, как я слышал, невозможно сформировать правильного понятия. Он являл собой, по-видимому, кого-то вроде очень могущественного старого человека. Но, к моему большому удовлетворению, на этот счет существовала заповедь, которая утверждала: «Не сотвори себе кумира и никакого изображения всего». Поэтому я не мог обращаться с Ним с той фамильярностью, как с Иисусом Христом, за которым не было «тайны». И мне начала приходить в голову некоторая аналогия с моим секретом на крыше.

Школа надоела мне. Приходилось проводить там слишком много времени, которое я мог бы применить, рисуя битвы и играя с огнем. Уроки закона Божьего были невыразимо глупы, но я ощущал совершенный страх на уроках математики. Учитель, считая, что алгебра вполне естественное дело, занимался с одаренными, в то время как я еле понимал, что такое в действительности числа. Это не были ни цветы, ни животные, ни камни; они не значили ничего, что можно было бы представить просто количество, получающееся в результате счета. К моему замешательству эти количества теперь представлялись буквами с определенным звучанием, так что можно сказать, что они становились слышимыми. Надо добавить, что мои соученики могли обращаться с ними и находили это само собой разумеющимся. Никто не мог мне рассказать, что такое числа, а я неспособен был даже сформулировать вопрос. К своему ужасу, я не нашел никого, кто мог бы понять мои затруднения. Я благодарен учителю, который провел достаточно времени, чтобы объяснить мне цель этих курьезных операций по превращению умопостигаемых количеств в звуки. Наконец я понял, что главная цель здесь - своеобразная система сокращений, с по- · мощью которых большие количества могут быть выражены в кратких формулах. Но не это в конечном счете меня интересовало. Я думал, что все это достаточно произвольно. Почему числа должны выражаться звуками? Куда правильнее было бы, если бы выражение а значило апельсиновое дерево, b - бочонок, а х значило знак вопроса. А, Ь, с, х, у, z не обладали конкретностью и не объясняли мне чего-нибудь о сущности чисел - чего-то большего, чем объясняло бы апельсиновое дерево. Но в наибольшей мере доводили меня до белого каления из всего этого уравнения. Если а = b, затем b = с, затем а = с; даже если по определению а значит нечто совсем отличное от Ь, то, будучи таким различным, оно не может быть равным b, но только с. Как бы то ни было, но существовала же проблема эквивалентности, когда утверждалось, что а = а, b = b и так далее. Это я еще мог вос-

==78

принять, тогда как а = b казалось мне глубокой ложью и обманом. Я был так же оскорблен, когда учитель утверждал вопреки собственному своему определению параллельных линий, что они пересекутся в бесконечности. Это представлялось мне не лучшим чего-то вроде глупой хитрости попавшихся крестьян на воровстве, и я не мог и не знал бы, что делать со всем этим. Моя интеллектуальная нравственность протестовала против таких эксцентричных несуразиц, которые все дальше отдаляли меня от понимания математики. Только в старом возрасте у меня возникло непоколебимое убеждение, что если бы я смог, подобно моим одноклассникам, воспринимать без сопротивления уравнения типа а = b или солнце = луне, или собака = кошке, то математика оглупила меня до бесконечности - в какой мере, я начинаю понимать только сейчас, в восьмидесятичетырехлетнем возрасте. В течение всей моей жизни я стоял в недоумении перед вопросом, почему случилось так, что я не мог достичь понимания математики - в то время как я мог без сомнений пользоваться собственно счетом. Прежде всего я уразумел роль моих собственных моральных сомнений относительно математики. Уравнения я мог воспринимать, только подставляя определенные числовые значения на место букв и проверяя значение операций посредством прямого подсчета. Как только мы выучили математику, я оказался способным в большей или меньшей степени сдать ее, копируя алгебраические формулы, смысла которых не понимал, просто вспоминая отдельные комбинации букв, которые были написаны на доске. Мне не надо было больше достигать успехов на пути постижения чисел, когда время от времени учитель говорил: «Здесь мы напишем такое-то выражение», - и затем изображал на доске несколько букв. У меня не было мысли о том, откуда он взял и зачем их пишет - единственная причина, которую я мог придумать, это поиск им приемлемой процедуры, которая, как он чувствовал, приведет к удовлетворительному результату. Я был столь устрашен своей невосприимчивостью, что оказался не способен задавать никаких вопросов.

Уроки математики были для меня временем явного террора и мук. Другие предметы я воспринимал с большей легкостью: благодаря хорошей визуальной памяти, которую я в течение долгого времени умудрялся применять как способ надувательства по пути к математике, обычно получал хорошие отметки. Но страх перед поражением и ощущение своей малости перед лицом большого мира вокруг способствовали появлению во мне не только неприязни, но и своеобразного молчаливого протеста, полностью разрушивших благоприятное отношение к школе. Кроме того я был исключен из класса рисования по причине полной неспособности. Такой поворот дела мной приветствовался, так как у меня оказалось больше свободного времени, но, с другой стороны, это было ощутимое поражение, ибо я имел некоторые способности к рисованию, хотя и не мог объяснить, что они существен-

==79

но зависят от способа моего восприятия. Я мог рисовать только то, что поражало мое воображение. Но меня заставляли копировать рисунки греческих богов с невидящими глазами, и если это не удавалось, учитель соответственно думал, что нужно что-то более натуралистическое, усаживал меня перед картиной козлиной головы. Это задание я провалил полностью, что и завершило мои уроки рисования.

К моим поражениям по математике и рисованию затем добавилось третье: с самого начала я ненавидел гимнастику. Я не мог перенести того, что другие будут говорить, как мне двигаться. Я пришел в школу, чтобы чему-то научиться, а не заниматься бесполезной и бессмысленной акробатикой. Более того, в результате предшествующих событий я получил некую физическую скованность, которую не был в состоянии преодолеть и далеко позже. Эта скованность в свою очередь была связана с неверием в мир и его возможности.

Разумеется, мир представлялся мне прекрасным и желанным, но был также наполнен смутными и непонятными опасностями. Поэтому я всегда желал знать с самого начала, на что и на кого могу положиться. А может, это было связано с матерью, от которой я оказался оторванным на несколько месяцев? Когда начались мои невротические приступы обморока, которые я опишу позже, доктор запретил мне гимнастику, к большому удовлетворению. Я сбросил очередное бремя - и еще раз был уязвлен поражением.

Приобретенное таким образом время тратилось не только на игры. Это позволило мне оправдать с некоторой большей свободой преобладающее увлечение, которое я развил в себе: прочитывать каждый кусок бумаги с напечатанными буквами, какой только попадался в руки.

* *

Мои двенадцать лет стали для меня поистине несчастными. Однажды в начале лета 1887 г. я стоял на кафедральной площади, поджидая моего одноклассника, который возвращался домой той же дорогой. Было двенадцать часов, и утренние занятия закончились. Неожиданно второй мальчик толкнул меня и сбил с ног. Я упал, стукнувшись годовой о бордюрный камень столь сильно, что почти потерял сознание. Около полутора часов после этого я был немного ошеломлен. В тот же момент я почувствовал и толчок мысли, поразивший мой ум: «Теперь я больше не смогу ходить в школу». Я наполовину был в бессознательном состоянии, но остался лежать немного больше, чем это, строго говоря, требовалось, - чтобы отомстить себе за уязвимость. Затем меня подняли люди и отнесли в дом рядом, где жили две престарелые тетки, оставшиеся старыми девами.

С тех пор начались приступы обморока и тогда, когда я вернулся в школу, и когда мои родители усаживали меня за домашние задания.

К оглавлению

==80

Более шести месяцев я не ходил в школу, и это был праздник. Я был свободен, мог спать часами, быть там, где хотел, - в лесу, на воде, за рисованием. Я возобновил картины битв, ужасные сцены войны, старые замки, которые были разрушены и пылали в огне, наполнял страницу за страницей карикатурами. Подобные карикатуры появлялись в сознании перед засыпанием до сегодняшнего дня - осклабившиеся маски, которые движутся и изменяются, среди них появляются и знакомые лица людей, давно уже умерших.

Кроме всего прочего, я оказался способным погружаться в мир таинственного. К его области принадлежали деревья, омуты, камни и животные, а также отцовская библиотека. Но я вырастал все в большем отдалении от мира и мог испытывать по этому поводу угрызения совести. Я растрачивал по мелочам время на бездельничанье, коллекционирование, чтение и игру. Но не ощущал себя от этого более счастливым; возникло странное чувство, будто я избегаю самого себя.

Я полностью забыл, когда все это закончилось, но помню огорчение родителей от этих бедствий. Они консультировались с различными врачами, которые почесывали головы и отправляли меня проводить каникулы с родственниками в Винтертуре. Этот город имел железнодорожный вокзал, который служил для меня источником бесконечного восхищения. Но когда я вернулся домой, все пошло по старому. Один доктор посчитал, что у меня эпилепсия. Я знал, на что похожи эпилептические припадки, и внутренне смеялся над подобной несуразицей, однако родители становились все более беспокойными. Однажды отца позвал его друг. Они сидели в саду, а я спрятался за кустом, так как был охвачен ненасытным любопытством. Я слышал, как гость спросил моего отца: «И что с вашим сыном?» «О, дело плохое, - ответил отец. - Врачи больше не знают, что с ним происходит. Они думают, что это может быть эпилепсия. Будет ужасно, если она неизлечима. Я потеряю и то немногое, что имею, а что станет с мальчиком, если он не сможет заработать себе на жизнь?»

Услышанное было подобно удару грома: это было столкновение с реальностью. «А почему это я должен ходить на работу?» - внезапно подумалось мне.

С тех пор я стал серьезным ребенком. Я отошел, направился в кабинет отца, взял мою латинскую грамматику и начал зубрить ее со всем усердием. После десяти минут ощутились тончайшие признаки приближения обморока, и я чуть не свалился со стула, но через несколько минут почувствовал себя лучше и продолжал работать. «Черт побери, я не намерен падать в обмороки», - сказал я себе и настоял на этом. После этого прошло минут пятнадцать и последовала еще одна атака. Но она также прошла, подобно первой. «Вот теперь я действительно могу продолжать работу!» Я особо не напрягался, и после часа занятий наступил еще один приступ. Все же я не поддался и работал

==81

еще час, пока не почувствовал, что преодолел приступы. Наконец мое состояние улучшилось по сравнению с предшествующими месяцами. Фактически приступы не повторялись. С этого дня я работал над грамматикой и другими учебниками каждый день, а через несколько дней вернулся в школу и никогда не страдал от каких-либо приступов, даже до настоящего времени. Целый воз уловок был перевернут и забыт! Вот когда я понял, что такое невроз.

Постепенно воспоминание о том, как все это происходило, вернулось, когда я четко увидел, что сам могу помогать себе выходить из таких неприятных ситуаций. Поэтому я никогда серьезно не сердился на соученика, который меня толкнул. Я знаю, что он был перепуган, но допускал, что, с другой стороны, все это дело было каким-то дьявольским умыслом. Я знал также, что такого со мной больше не случится никогда. Я знал, что вызвал ярость против себя у себя же самого, и в то же время стыдился себя. Ибо знал, что дурачил сам себя и что сделался посмешищем в собственных глазах. Мне не на кого было сердиться, я сам был проклятым ренегатом! С этого времени я не мог позволить родителям беспокоиться о себе или говорить со мной сочувствующим тоном.

Невроз стал одной из моих тайн, но это была постыдная тайна, поражение. Тем не менее она побудила меня учиться пунктуально и с необычным прилежанием. В этот день обнаружилось начало моей добросовестности не ради внешних причин, о которых я кое-что уже знал, а ради себя самого. Регулярно я мог проводить около пяти часов за занятиями, а иногда работал с трех до семи часов утра, прежде чем идти в школу. Сбивало меня с толку в состоянии кризиса одиночество, мое наслаждение уединением.

Природа казалась мне полной чудес и хотелось погрузиться в нее. Каждый камень, каждое дерево, каждая отдельная вещь казалась мне живой и .невыразимо чудесной. Я погружался в природу, уползал, так мне казалось, в самую ее сердцевину, прячась при этом от всего людского в мире.

Юнг К. Г. Воспоминания. Сновидения. Размышления. - М., 1998. -С. 17-51. (Перевод И.Задорожнюка для журнала «Развитие личности»).

ЖАН ПОЛЬ САРТР (1905-1980)

Французский философ, экзистенциалист, писатель, драматург и эссеист. Общественный деятель, участник французского Движения сопротивления, многочисленных демократических движений и организаций. Основная философская работа - докторская диссертация «Бытие и ничто» (1943).

==82

Известность Ж.П.Сартру принесли роман «Тошнота» (1938) и сборник рассказов «Стена» (1939).

У Ж.П.Сартра природа вездесуща, омерзительна и агрессивна. В «Тошноте» материальный мир состоит не столько из вещей, сколько из веществ. Отчужденный от себя человек, обреченный на неподлинное существование, не в ладу и с вещами природы - они глухи к нему, давят его своим вязким и солидно неподвижным присутствием, и среди них может чувствовать себя благополучно устроенным только общество подонков, человек же испытывает тошноту.

В 1964 г. Ж.П.Сартр выпустил свою последнюю книгу - автобиографическую повесть «Слова». Эта книга отлична от прежней прозы: здесь нет вовсе природы, юный герой всецело окружен «словами». В «Словах» особая тональность, которая создается ироничным, критичным, проникающим в глубинную сущность людей, самоанализом. Именно эта книга Ж.П.Сартра принесла ему высшее официальное признание - Нобелевскую премию, от которой он отказался по мотивам сложной своей позиции по отношению к миру слов.

Завершая автобиографическую повесть, Ж.П.Сартр пишет: «Я изверился, но не отступился. Я по-прежнему пишу. Чем еще заниматься? Ни дня без строчки... Но в моем безумии есть и хорошая сторона: с первого дня оно хранило меня от искушения причислить себя к «элите», я никогда не считал, что мне выпала удача обладать «талантом»; передо мной была одна цель - спастись трудом и верой...»

СЛОВА

...Жан-Батист поступил в мореходное училище, чтобы повидать море. В 1904 г. в Шербуре, морским офицером, уже подточенным тропической лихорадкой, он познакомился с Анн-Мари Швейцер, окрутил эту заброшенную долговязую девушку, женился на ней, в два счета наградил ребенком - мной - и сделал попытку умыть руки, отойдя в иной мир.

Но умереть не так-то просто: тропическая малярия развивалась не спеша - временами наступало улучшение. Анн-Мари самоотверженно ухаживала за мужем, не позволяя себе, однако, такого неприличия, как любовь. Луиза настроила дочь против супружества: кровавый обряд открывал собой вереницу ежедневных жертв вперебивку с еженощной пошлостью. По примеру собственной матери, моя мать предпочла долг утехам. Она почти не знала отца ни до, ни после свадьбы и, должно быть, порой с недоумением спрашивала себя, с чего этому чужаку взбрело на ум испустить дух у нее на руках. Больного перевезли на мызу неподалеку от Тивье, отец ежедневно наведывался к сыну в двуколке. Бдения и заботы подорвали силы Анн-Мари, у нее пропало молоко, меня отдали кормилице, жившей по соседству, и я тоже приложил все старания, чтобы отправиться на тот свет от энтерита, а может, просто в отместку. В двадцать лет моя мать, неопытная и одино-

==83

кая, разрывалась между двумя умирающими, совершенно ей незнакомыми. Ее брак по рассудку обернулся болезнью и трауром.

Меж тем обстоятельства играли мне на руку: в ту пору матери сами кормили новорожденных и кормили долго. Не подоспей, на мое счастье, эта двойная агония, мне не миновать бы опасностей, которым подвергается ребенок, поздно отнятый от груди. Но я был болен, и когда меня, девятимесячного, пришлось отлучить от груди, в лихорадке и бесчувствии взмах ножниц, которыми разрезают последнюю нить, связывающую мать с младенцем, прошел для меня незамеченным. Я окунулся в мир, населенный примитивными галлюцинациями и первородными фетишами. После смерти отца мы с Анн-Мари оба разом очнулись от наваждения, я выздоровел. Но вышла неувязка: Анн-Мари обрела любимого сына, которого по сути дела никогда не забывала, я пришел в себя на коленях у незнакомки.

Оказавшись без средств, без образования, Анн-Мари решила вернуться под отчий кров. Но Швейцеры были уязвлены неподобающей смертью моего отца: уж очень она походила на развод. А так как моя мать не смогла ни предвидеть ее, ни предотвратить, ответственность возложили на нее: она легкомысленно выскочила замуж за человека, нарушившего правила благопристойности. Долговязую Ариадну, возвратившуюся в Медон с младенцем на руках, приняли как нельзя лучше: мой дед, подавший было в отставку, вернулся на службу, ни словом не попрекнув дочь; даже бабка не выказала злорадства. Но, подавленная благодарностью, Анн-Мари в безупречном обхождении угадывала хулу. Что и говорить, родня предпочитает вдову материодиночке - но только как меньшее из двух зол. Стремясь заслужить отпущение грехов, Анн-Мари не щадила своих сил. Она взвалила на свои плечи хозяйство - сначала в Медоне, потом в Париже, была одновременно гувернанткой, сиделкой, домоправительницей, компаньонкой и служанкой, но ей так и не удалось смягчить затаенную досаду матери. Луизе надоело начинать день составлением меню и кончать его проверкой счетов, но ей было не по нутру, когда обходились без нее, - она не прочь была избавиться от обязанностей, но не желала терять прерогативы. Стареющая и циничная, Луиза сохранила одну единственную иллюзию: она считала себя незаменимой. Иллюзия рассеялась - Луиза преисполнилась ревности к дочери. Бедняжка Анн-Мари! Сиди она сложа руки, ее бы попрекали, что она обуза, но она не покладала рук, и ее заподозрили в том, что она хочет стать хозяйкой в доме. Чтобы обойти первый риф, ей пришлось призвать на помощь все свое мужество, чтобы обойти второй, - все свое смирение. Не прошло и года, как молодая вдова вновь оказалась на правах несовершеннолетней - девицы с пятном на репутации. Никто не лишал ее карманных денег - ей просто забывали их дать; она донашивала платье чуть ли не до дыр, а деду не приходило в голову купить ей но-

==84

вое. Даже в гости ее неохотно отпускали одну. Когда подруги, большей частью замужние дамы, приглашали ее, им приходилось загодя испрашивать соизволения деда, обещая при этом, что его дочь доставят домой не позже десяти. Посреди ужина вызывали экипаж, хозяин дома вставал из-за стола, чтобы проводить Анн-Мари. А тем временем дед в ночной рубашке мерял шагами спальню, не выпуская из рук часов. На десятом ударе разражалась гроза. Приглашения поступали все реже, да и мать потеряла охоту к развлечениям, которые доставались такой дорогой ценой.

Смерть Жан-Батиста сыграла величайшую роль в моей жизни: она вторично поработила мою мать, а мне предоставила свободу.

Хороших отцов не бывает - таков закон; мужчины тут ни при чем прогнили узы отцовства. Сделать ребенка - к вашим услугам; ИМЕТЬ детей - за какие грехи? Останься мой отец в живых, он повис бы на мне всей своей тяжестью и раздавил бы меня. По счастью, я лишился его в младенчестве. В толпе Энеев, несущих на плечах своих Анхизов, я странствую в одиночку и ненавижу производителей, всю жизнь незримо сидящих на шее родных детей. Где-то в прошлом я оставил молодого покойника, который не успел стать моим отцом и мог бы теперь быть моим сыном. Повезло мне или нет? Не знаю. Но я обеими руками готов подписаться под заключением известного психоаналитика: мне неведом комплекс «сверх-я».

Умереть - это еще далеко не все: важно умереть вовремя. Скончайся мой отец позднее, у меня появилось бы чувство вины. Сирота, сознающий свое сиротство, склонен себя корить: опечаленные лицезрением его персоны родители удалились в свое небесное жилье. Я блаженствовал: моя печальная участь внушала уважение, придавала мне вес; сиротство я причислял к своим добродетелям. Мой отец любезно отошел в вечность по собственной вине - бабушка постоянно твердила, что он уклонился от исполнения долга. Дед, по праву гордившийся живучестью Швейцеров, не признавал смерти в тридцатилетнем возрасте: в свете столь подозрительной кончины он стал сомневаться, существовал ли вообще когда-нибудь его зять, и в конце концов предал его забвению. А мне даже не пришлось забывать: покинув земную юдоль на английский манер, Жан-Батист не удостоил меня знакомством. Я и по сей день удивляюсь, как мало знаю о нем. Меж тем он любил, хотел жить, понимал, что умирает, - иначе говоря, был человеком. Но к этой человеческой личности никто из членов моей семьи не пробудил во мне интереса. Долгие годы над моей кроватью висел портрет маленького офицера с простодушным взглядом, круглым лысым черепом и большими усами; когда мать вышла замуж второй раз, портрет исчез. Позднее мне достались книги покойного: трактат Ле Дантека о перспективах науки, сочинение Вебера «Через абсолютный идеализм к позитивизму». Как и все его современники, Жан-Батист

==85

читал всякий вздор. На полях я обнаружил неразборчивые каракули мертвый след недолго горевшего пламени, живого и трепетного в пору моего появления на свет. Я продал книги: что мне было за дело до этого покойника? Я знал о нем понаслышке, не больше чем о Железной Маске или шевалье д'Эоне, и то, что было известно, не имело ко мне никакого отношения; даже если он и любил меня, брал на руки, смотрел на сына своими светлыми, ныне истлевшими глазами, никто не сохранил в памяти этих бесплодных усилий любви. От моего отца не осталось ни тени, ни взгляда - мы оба, он и я, какое-то время обременяли одну и ту же землю, вот и все. Меня воспитали в сознании, что я не столько сын умершего, сколько дитя чуда. Этим наверняка и объясняется мое беспримерное легкомыслие. Я не вождь и не хотел бы быть вождем. Повелевать и подчиняться - это, в сущности, одно и то же. Самый полновластный человек всегда повелевает именем другого канонизированного захребетника, своего отца, и служит проводником абстрактной воли, ему навязанной. Я отродясь не отдавал приказаний, разве чтобы посмешить себя и окружающих. Язва властолюбия меня не разъедает, немудрено - меня не научили послушанию.

Слушаться - но кого? Мне показывают юную великаншу и говорят, что это моя мать. Сам я склонен считать ее скорее старшей сестрой. Мне совершенно ясно, что эта девственница, проживающая под надзором, в полном подчинении у всей семьи, призвана служить моей особе. Я люблю Анн-Мари, но как мне ее уважать, когда никто ее в грош не ставит? У нас три комнаты: кабинет деда, спальня бабушки и «детская». «Дети» - это мы с матерью: оба несовершеннолетние, оба иждивенцы. Но все привилегии принадлежат мне. В МОЮ комнату поставили девичью кровать. Девушка спит одна, пробуждение ее целомудренно: я еще не открыл глаза, а она уже мчится в ванную комнату принять душ; возвращается она совершенно одетая - как ей было меня родить? Она поверяет мне свои горести, я сострадательно выслушиваю; со временем я на ней женюсь и возьму под свою опеку. Мое слово нерушимо: я не дам ее в обиду, пущу в ход ради нее все свое юное влияние. Но неужто я стану ее слушаться? По доброте душевной я снисхожу к ее мольбам. Впрочем, она никогда ничего от меня не требует. Словами, оброненными как бы невзначай, набрасывает она картину моих будущих деяний, осыпая меня похвалами за то, что я соблаговолю их свершить: «Ненаглядный мой будет умницей, паймальчиком, он даст своей маме пустить себе капли в нос», - и я попадаюсь на удочку этих разнеживающих пророчеств.

Был еще патриарх: он так походил на бога-отца, что его нередко принимали за Всевышнего. Как-то раз он вошел в церковь через ризницу - в эту минуту кюре грозил нерадивым карами небесными. И вдруг прихожане заметили у кафедры высокого бородатого старца он смотрел на них; верующие пустились наутек. Иногда дед утвер-

==86

ждал, что они пали перед ним ниц. Он вошел во вкус таких пришествий. В сентябре 1914 года он явил себя народу в кинотеатре Аркашона. У нас с матерью были места на балконе - вдруг раздался голос деда: он требовал, чтобы дали свет. Вокруг него какие-то господа, подобно сонму ангелов, возглашали: «Победа! Победа!» Бог поднялся на сцену и прочел коммюнике о победе на Марне. Когда дед был еще чернобородым, он разыгрывал из себя Иегову, и я подозреваю, что он виновен в смерти Эмиля - косвенно, конечно. Этот гневный библейский бог алкал крови своих сыновей. Но я появился на свет к концу его долгой жизни. Борода его стала седой, пожелтела от табака, роль отца ему приелась. Впрочем, будь я его сыном, он, пожалуй, не удержался бы и поработил меня - просто по привычке. На мое счастье, я принадлежал мертвецу. Мертвец бросил семя, которое принесло обычный плод - ребенка. Я был ничейной землей - дед мой пользовался мной, не имея на меня прав владения. Он звал меня «светом своих очей», ибо ему хотелось сойти в могилу в образе просветленного старца. Он решил видеть во мне особую милость провидения, дар свыше, которого в любую минуту можно лишиться. Какие же он мог предъявлять ко мне требования? Самый факт моего существования переполнял его восторгом. Дед вошел в роль бога-любви, наделенного бородой бога-отца и сердцем бога-сына. Он возлагал руки мне на голову, я чувствовал теменем тепло его ладоней, дребезжащим от умиления голосом он называл меня своим дитяткой, и его холодные глаза увлажнялись слезами. Знакомые негодовали: «Этот щенок свел его с ума!» Дед меня обожал - это видели все. Любил ли он меня? В страсти, столь рассчитанной на публику, трудно отличить, где искренность и где притворство. Мне что-то не помнится, чтобы дед проявлял особенно пылкие чувства к другим своим внукам. Правда, он их редко видел и они в нем не нуждались, а я целиком зависел от него - он обожал во мне собственное великодушие.

По совести сказать, старик несколько пересаливал по части возвышенного. Он был сыном XIX века и, как многие, как сам Виктор Гюго, мнил себя Виктором Гюго. На мой взгляд, этот красивый длиннобородый старик, всегда пребывавший в ожидании очередного театрального эффекта, точно алкоголик в ожидании очередной выпивки, пал жертвой двух новейших открытий: фотоискусства и «искусства быть дедушкой»'. На его счастье и беду, он был фотогеничен; наш дом был наводнен его изображениями. Моментальных снимков в ту пору еще не делали, и поэтому дед пристрастился к позам и живым картинам. Под любым предлогом он вдруг останавливался, эффектно замирал, каменел; он обожал эти краткие мгновения вечности, когда он пре-

Соседние файлы в предмете [НЕСОРТИРОВАННОЕ]