Добавил:
Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:

Краски и слова. Критика

.pdf
Скачиваний:
0
Добавлен:
07.09.2026
Размер:
2 Мб
Скачать
КРАСКИ И СЛОВА
боли». И над всем – ночь. И одного только нет: легкой плоти. И так во всех эротических сценах у реалистов. А в последнее время они все больше и больше касаются тайны любви, и все безысходнее этот проклятый во­прос пола звучит на их языке. Безысходность доходит иногда до фальши, в которой – какое-то отчаянье и надрыв: например, в той же «Смерти Ланде» эта зной­ная «Марья Николаевна», хотящая художника, начина­ет страстно целовать больного Ланде, лежащего в по­стели. Или – в «Человеческой жизни» – десять раз по­вторяющееся описание «покатых и полных плеч» и «невысокой груди», и какое-то сходство в описаниях «Зиночки» и горничной, как будто автору все-таки важ­нее всего, что обе женщины и у обеих есть женское тело, которое влечет и не удовлетворяет их героев. Или – в романе «Санин» (начался печатанием в «Со­временном мире» с № 1) – все то же чувственное на первом плане, когда дело идет о женщине: «Лидия… придете? – страстно придавливая к своим дрожащим ногам ее выпуклое, упругое и теплое бедро, повторил он». «Лида медленно, слегка волнуясь на ходу всем те­лом, как молодая красивая кобыла, спустилась с крыль­ца…» (№ 1). Или – в «Тенях утра» – описание того, как курсистку насилует студент.
Во всех этих описаниях, когда ими занимаются писа­тели-реалисты, есть одно большое и светлое намерение: они хотят возрождения прекрасного тела, свободной и чистой страсти. Они теперь увлечены Гамсуном, что яв­ствует хотя бы из того, что два толстых журнала печата­ют сейчас новую повесть Гамсуна («Русская мысль» и «Современный мир»). То же стремление их описать мо-
121
Александр БЛОК
лодую и веселую жизнь тела чувствовал я недавно, когда начинающий писатель-реалист читал свой рассказ в кружке. Рассказ безвкусный, грубый; с какой-то надо­рванной откровенностью произносятся все слова, кото­рых произносить не принято. Стиль нелепый, балаган­ный, чудовищно похотливый, а между тем дело идет опять-таки все о том, как хочет изнасиловать курсистку студент, то есть тема арцыбашевская. Но сквозь всю на­дорванность стиля, сквозь ужасающе «неприличные» подробности слышно, как мучится автор, не умеющий разрешить вопросов о теле, одетом и обнаженном, о стыде, о похоти. Не может, а стремится именно разре­шить, то есть найти всю полноту жизни; звезд не ви­дит – ярких и странных, земли не видит – черной и пол­ной, а хочет найти, сам того не сознавая, полноту идеала, бесконечность страсти и легкую плоть. И слушатели, ко­нечно, ужасались неприличиями, уходили из комнаты; один молодой и талантливый критик бичевал их фаль­шивое целомудрие, – но за всеми этими деревьями так и не увидали леса. Да и сам автор почему-то вдруг усты­дился и прекратил чтение, – так я и не знаю, испытали ли студент и курсистка полноту страсти.
Чудовище, имя которому – тяга похоти, по-разному является писателям, пребывающим в ночном мраке. Но одинаково заслоняет от них горизонт и искажает страдальчески их психологию.
Недавно вышел большой том рассказов С. Сергеева­Ценского, очень многословного писателя, который пе­чатается давно и во многих журналах и сборниках. И опять его постоянная тема – эта мучительно тягост­ная безвыходность. События все ужасные, непрогляд-
122
КРАСКИ И СЛОВА
но-тяжелые. Стиль – массивный, тяжеловесный, гро­моздкий, иногда – красивый, выразительный. Хорошо прочесть, например: «Два огромных камня обнялись недалеко от берега, да так и застыли, и в ворота между ними свободно влетали волны, как вспененные ямские тройки в постоялый двор». Но какие события и какая психология! Вот рассказ «Маска»: студент в маскараде принимает за маску лицо купца, у которого «плещущие щеки» и «зачесанные остатки рыжих волос над шеей». И, конечно, – драка и потасовка. Или – рассказ «Диф­терит», где все грузно, нелепо, сально, – «плотные, се­рые, жужжащие мысли» «с мокрыми, нелетучими кры­льями, с ядовитым жалом». Или вот – описание из рас­сказа «Уголок»: «Сквозь толстые пальцы (кухарки, которая закрыла руками лицо мальчика) видны пыль­ные сапоги отца и дрожащие оборочки на платье мате­ри, а сбоку торчит кривое днище шкапа, с нависшей на нем лохматой, серою паутиной, и медные колесики старого кресла, из которого лезет мочала». Какое же мучительное воображение должно быть, чтобы описы­вать, что видит человек, лежащий на грязном полу! – Вот еще пожар в театре – вспыхнуло платье тощей хо­ристки, у которой торчат ключицы, а у выхода – озве­ревшая толпа и «гориллоподобный аптекарь, как крот, роется толстыми локтями в живой массе тел».
Все – из какого-то пьяного сна, который опутывает глаза жирной паутиной. Такова жизнь – скажут реали­сты. Нет, не такова – действительность есть и должна быть прекраснее пьяного сна.
123
Александр БЛОК
Сергеев-Ценский в рассказе «Скука» описывает женщину, которая с тоски связывается то с учителем пения, то со штабс-капитаном, то со следователем.
Безобразно, не нужно: «Когда Лиза выбежала из две­ри, то чувствовала, что вся в поту, что в висках ее больно бьется пульс и перед глазами ползет что-то гадкое и гадкое; чувствовала на горячем лице щекочущую боро­ду, запах краски от этюдов и запах мочалы (далась авто­ру эта мочала!) от широкого, пестрого турецкого дива­на». Потом эту Лизу колотят родители. Потом она ста­новится публичной женщиной. И опять, все так же отрывочно, с теми же длиннотами, возвращается к этой теме Сергеев-Ценский в рассказе «Лесная топь» (аль­манах «Шиповник» I). Здесь Антонина, в которой есть действительно что-то прекрасное, гордое, русское, ши­рокое (и писатель сумел показать это), – сразу «порче­ная». Ее выдают замуж за деревенского парня. Потом она связывается с безносым сифилитиком. Потом еще и еще. Наконец, ее насилуют тридцать мужиков и – мертвую – бросают в лесную топь.
Сергеев-Ценский постоянно говорит о «тяжелой земле». Постоянно описывает человеческое горе и тоску. Герой его повести «Сад» «хочет схватить толстый кол и бить до изнеможения» дряблую клячу – «воплощение всего рабского, убогого, нищего», «живое сборище всех маленьких „можно“ и бесконечного „нельзя“?». Откуда же это бесконечное «нельзя»? От ночи кругом, от страш­ной слепоты? «И припомнил я, что где-то там, далеко, на юге, есть чистое высокое небо, горячее солнце, весна! Вы­ход есть, далеко где-то, но есть», – так кончается первый рассказ Сергеева-Ценского в его первой книге. Зачем же
124
КРАСКИ И СЛОВА
искать этого выхода, так беспощадно и самобичующе роясь в глухой земле, когда писатель (ведь на то он и пи­сатель!) знает, что есть
Берег вечного веселья, Незнакомые с печалью Гесперидовы сады!
Точно какими-то ремнями притянуты к пухлой зем­ле, к быту, к сладострастию – эти бытовые писатели. А все хотят «свободной, простой и красивой жизни».
Среди «реалистов» есть писатели моложе Арцыба­шева и Сергеева-Ценского. Например – Анатолий Ка­менский, только недавно выпустивший свой первый том рассказов. Дарование его незаурядно, «чеховская» наблюдательность еще изощреннее и стиль тоньше. Впрочем, эти наблюдательность и стиль он тратит на мелочи. У него – легкий юмор и сомнения, не перего­ревшие «в горниле благ и бед», и за какой-то легкомыс­ленной, иногда непростительно игривой завесой он прячет наивную проповедь. Это опять проповедь пре­красного обнаженного тела, и опять на путях его геро­ев стоит сладострастие, может быть только – более тонкое и более ленивое.
Лучшие страницы в книге – те, где совсем не гово­рится о теле. Но во многих рассказах автор с какой-то бесцельно-наивной «философией», – которая, в сущно­сти, сводится к легкому вопросу: «почему?» – блуждает вокруг публичных домов, вина, карт, денег; есть какая­то развязность – несерьезная и неумная – в очень жи­вом рассказе «Четыре». Такая литература не знает, куда ей деваться. Как будто есть какие-то «запросы», но, в
125
Александр БЛОК
сущности, все рекорды побивают «юмор» и чувствен­ная изобразительность. И рассказ «Четыре», на кото­рый писали уже пародии в газетах, сам легко мог бы сойти за пародию. И совсем не удивительно было бы прочесть в юмористическим журнале это длинное по­вествование о том, как молодой офицер соблазняет в течение минимального промежутка времени – четы­рех разных женщин. И что скрывается за этим вопро­сом, задаваемым с легкой грустью души, уже как будто притупившейся, не слишком ли много изведавшей? Почему все так плохо устроено? Или – почему этих женщин – четыре, а не десять, не сто? А вот и пропо­ведь – в рассказе «Леда»: надо «любить любовь», а не только «процесс раздевания», и «комнатные люди не годятся». И уже почтенный журнал «Образование» устами Александра Рославлева вторит А. Каменскому:
Мне надоели комнатные люди, Я стал ночным, ищу призывных встреч, Красивого лица, манящей груди.
Вот это погружение в быт, вопрос «почему», обра­щенный к какой-то стене, которая, надо полагать, не ответит, жалость к людям, которые плачут, когда «бог смеется» (Сергеев-Ценский), психология, густая как кровь, тяжелое бесплодие – все это создает атмосферу насыщенную, воздух нездоровый и смрадный. Если где можно бояться яда материализма, нигилизма и «ми­стического хулиганства», – то это именно здесь. Но, ко­нечно, не критика, и особенно не наша тусклая крити­ка, в большинстве случаев тенденциозная (будь это
126
КРАСКИ И СЛОВА
даже «религиозно-философская» или какая бы то ни было «кружковая» критика), способна бороться с без­звездностью и безверием в искусстве и литературе.
Есть среди «реалистов» молодой писатель, который намеками, еще отдаленными пока, являет живую, ве­сеннюю землю, играющую кровь и летучий воздух. Это – Борис Зайцев. Единственную пока книжку его рассказов можно рассматривать как вступление к чему-то большому и яркому. Зайцеву очень полюбилось что-то свое, им найденное, и на этом, найденном уже, он медлит пока в какой-то разымчивой, весенней пре­лести. Но вот он понял уже то, чего не знают Арцыба­шев и Сергеев-Ценский, тоскующие о потерянности человека перед лицом огромного мира. Он понял, что мы «можем, можем, можем», как говорит высокий поэт: «Высоко над нами уж высыпали звезды, ночными легионами. И все от земли до неба тихо, очень тепло, только наверху там слабо реет золотая их слава. Даже странно подумать: от нас, от убогой избенки полковни­ка, этих бедненьких редисок, Бирге и Орешки вверх идет бездонное; точно некто тихий и великий стоит от нас и над нами, наполняя все собой и повелевая ходом дальних звезд» («Полковник Розов», рассказ Б. Зайцева в альманахе «Шиповник»).
5
Вот теперь мы на краю земли – в уездном захолу­стье, на родине «Мелкого беса». Роман Сологуба, по причинам, вполне непонятным, не допечатанный в по­койных «Вопросах жизни», – лежит перед нами во
127
Александр БЛОК
всей своей пышной и свежей простоте. И, без сомне­ния, это «реалистический» роман и «бытовой».
Рассказывать содержание, «сюжет» и т. д. невозмож­но и не нужно: роман Сологуба – прехитрая вязь, такая же тонкая и хитрая, как сама жизнь. Творчество же сде­лало единое, но самое великое дело: продело сквозь эту жизнь – красную нить. И по этой нити мы следим за рассказом, который иначе потерялся бы в жизни. За рас­сказом о том, во что обращается человек под влиянием «недотыкомки», и о том, как легки души и тела тех, кто избежал ее влияния. В зависимости от этого – главные лица романа – учитель Передонов, уездная барышня Людмила Рутилова и гимназист Саша Пыльников.
Вся мерзость Передонова и «Голгофа» и священная искренность творца этого образа – Сологуба – превос­ходно отмечены и разобраны в критике, например в статье «Недотыкомка» А. Горнфельда («Товарищ», № 242). Горнфельд, однако, может быть не охватил во­проса во всей его сложности и психологической силе. Предполагая знакомство читателей с романом – одной из самых выдающихся вещей в русской литературе за последние годы, – я начну свою речь с тех положений, на которых остановился А. Горнфельд.
«Для тех, кто знаком с литературными признаниями авторов, – пишет Горнфельд, – совершенно ясно, где Со­логуб ощутил передоновщпну всего больнее и страшнее: в себе самом… Для меня ясно: Федор Сологуб – это ос­ложненный мыслью и дарованием Передонов. Передо­нов – это Федор Сологуб, с болезненной страстностью и силой изображенный обличителем того порочного и зло-
128
КРАСКИ И СЛОВА
го, что он чувствует в себе. Это чудовищно, но обычно. Не только светлого Алешу Карамазова, но и Смердякова и Фому Опискина писал с себя мучитель – Достоевский».
Это – первый и самый глубокий вывод Горнфельда. Остается только развить его: Передонов – это каждый из нас, или, если угодно, скажу мягче: в каждом из нас есть передоновщина, и уездное захолустье, окружающее и по­жирающее Передонова, есть нас всех окружающая дей­ствительность, наш мир, в котором мы бродим, как бро­дит Передонов вдоль пыльных заборов и в море крапивы. «Угаси» только «дух» (то есть утяжели плоть, – а это по­следует немедленно за угашением духа), как сделал Пе­редонов, и упадешь в эту крапиву, как дубовая колода, и там разбухнешь. В этом – великое общественное значе­ние «Мелкого беса». И была бы великая безысходность, пожалуй, глубже той воображаемой безысходности, ко­торую усмотрел в Л. Андрееве г. Философов, – в романе Сологуба, если бы не светлое место, не тонкая нить, не благоуханное соседство с Передоновым той пары – гим­назиста с барышней, о которой я говорил.
«Один эпизод, – пишет Горнфельд, – мне кажется особенно любопытным и выразительным: это почти не связанный с историей Передонова протяжный и об­стоятельный рассказ о том, как одна из барышень Ру­тиловых ведет любовную игру с хорошеньким мальчу­ганом, гимназистиком Сашей. Я говорил недавно о на­шей эротической литературе, но должен признать, что ее реалистические эксцессы – детская игра, наивная и невинная, в сравнении с чудовищным напряжением похоти, которое вложено здесь в рассказ о том, как мо­лодая девушка развращает невинного мальчика. Оба
129
Александр БЛОК
остаются физически невинными – но тем более оше­ломляет эта беспредельная извращенность». Таков вто­рой вывод Горнфельда, гласящий о том, что Людмила и Саша Пыльников – образцы «отвратительно исковер­канной жизни». Я убежден, что этот вывод не только неверен: он искажает смысл всего романа.
Эпизод, о котором я говорю, сколько мне известно, не имеет подобных себе во всей мировой литературе. Разве только в древней идиллии можно отыскать глубокие его корни. Но вся смелость, оригинальность и глубина Соло­губа заключается в том, что в обыденности, в мещанстве «как таковом» он открыл родник нескудеющей чистоты и прелести. Я нарочно, даже назло, подчеркиваю слово «прелесть», потому что на языке иных богословствующих и елейничающих мистиков оно равносильно слову «скверна». Горнфельд же не признал Людмилы и Саши по причинам более благородным, как мне кажется: про­сто его немного теснит еще эта ветхая одежда блажен­ной памяти русского «либерализма», необходимого когда-то, соответствовавшего духу «эпохи великих ре­форм», но не довольно радикального в наше время, когда сама подлость начинает либеральничать.
Эпизод невинных любовных игр действительно мож­но прочесть отдельно, перечитывать, как стихи. Высшего расцвета достигает в нем язык Сологуба – язык, с кото­рым вообще немногие языки в современной литературе могут тягаться, – такой он полный, широкий, свободный; величавым спокойствием и эпической медлительностью своей язык этот одевает его произведения, как драгоцен­ная одежда. Когда читаешь о том, как веселятся и играют Саша и Людмила – оба молодые и красивые, как они ду-
130
Соседние файлы в предмете [НЕСОРТИРОВАННОЕ]