Добавил:
ivanov666
Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз:
Предмет:
Файл:Краски и слова. Критика
.pdf
КРАСКИ И СЛОВА
Таким торжищем в наше время должен быть театр – колыбель страсти земной. Что реальнее подмосток, с которых живые, ритмические дыхания ветра
обвевают лица в темном зале? Мы, наивные, пробуждающиеся дети, не сумели еще преобразить вещества;
но не надо нам, привыкшим воспроизводить в душе
своей неразрывно гармоничные звуки, цвета и движения, пугаться этих грубых мазков декораций, этого
слоя румян, сквозь который светится живая игра глаз;
нельзя предаваться утонченным разочарованиям и
снова замыкаться в себе, ведь мы сумеем преобразить
громоздкий и нелепый механизм современного театра. Будем любить его сначала так, потому что любящий уже ждет от любимого иного, и ему зримо это
иное в сумерках влюбленности. Пусть зал и сцена будут, как жених и невеста: из взаимной игры взоров, из
красования друг перед другом рождается любовь.
Пусть непрестанно на сцене искусство страстно обручается с тайной, и пусть искры чудес такого обручения
залетают в зрительный зал. Пусть каждый уходит из
театра влюбленным и верным земле.
Я думаю, такая радость близка сердцу устроителей
нового драматического театра в Петербурге. Они не упустили основного принципа – ритма. После первых трех
постановок, после того, как режиссер театра В.Э. Мейерхольд высказал свои основные принципы на одной из
«сред» В.И. Иванова, после того, что мы видели на первом представлении «Сестры Беатрисы» Метерлинка, –
мы можем ждать будущего от этого дела.
Принципы театра В.Ф. Коммиссаржевской несомненно новы. В так называемом «чеховском» театре
К.С. Станиславский держит актеров железной рукою,
91

Александр БЛОК
пока не добьется своего, часто – усилиями нескольких
десятков репетиций. Актеры движутся по сцене как бы
в тени его могучей фигуры, и публика воспринимает автора сквозь призму этого талантливого и умного режиссера. Приемы Мейерхольда совершенно иные. Воспринимая автора, он дает актерам общие нити, вырабатывает общий план и затем, ослабляя узду, бросает на
произвол сцены отдельные дарования, как сноп искр.
Они свободны, могут сжечь корабль пьесы, но могут и
воспламенить зрительный зал искрами истинного искусства. Нельзя закрывать глаз на страшную опасность
такого предприятия; ведь в этом случае удача и неудача
обусловливаются не только отдельными дарованиями
труппы: актеры, даровитые сами по себе, могут впасть в
разноголосицу; и еще двойной риск: новый театр есть
вместе с тем школа для актеров; играя, они должны
учиться и вырабатывать приемы нового репертуара.
Принимая все это во внимание, мы скорее склонны
были отчаяться в новом театре после первых двух постановок. «Гедда Габлер», поставленная для открытия,
заставила пережить только печальные волнения: Ибсен
не был понят или, по крайней мере, не был воплощен –
ни художником, написавшим декорацию удивительно
красивую, но не имеющую ничего общего с Ибсеном;
ни режиссером, затруднившим движения актеров деревянной пластикой и узкой сценой; ни самими актерами, которые не поняли, что единственная трагедия
Гедды – отсутствие трагедии и пустота мучительно
прекрасной души, что гибель ее – законна.
Вторая пьеса («В городе» С. Юшкевича) наивна,
нужна для души; и пусть она пробуждает ежедневные
слезы сострадания. Пусть это добрая весть о том, что
92

КРАСКИ И СЛОВА
людям больно, что людям трудно, что люди измучены;
но это – не искусство, и пластика актеров опять пропала даром. После первых двух представлений было тяжело от внутренней неудачи.
С готовым уже предубеждением мы пошли на «Беатрису» Метерлинка, наперед зная, что цензура исковеркала нежнейшую пьесу, запретив ее название
«чудо» на афише, вычеркнув много важных ремарок и
самое имя Мадонны, а главное, запретив Мадонне петь
и оживать на сцене. Мы знали, что перевод М. Сомова
неудовлетворителен, что музыка Лядова не идет к Метерлинку. И, при всем этом, при вопиющих несовершенствах в частностях (из рук вон плохой Беллидор,
отсутствие отчетливости в хорах, бедность костюмов и
обстановки), – мы пережили на этом спектакле то
волнение, которое пробуждает ветер искусства, веющий со сцены. Это было так несомненно, просто, так
естественно. Пережила это волнение и будирующая
публика, как будто эти долгие и шумные овации были
демонстрацией против еще более будирующей газетной печати. Метерлинк, имеющий успех у публики, –
что это? Случайность или что-то страшное? Точно эти
случайные зрители почуяли веянье чуда, которым расцвела сцена, воплотив внезапно, нечаянно ремарку
Метерлинка: «И вот среди восторженных хвалебных
песнопений, вырывающихся со всех сторон, запружая
толпою слишком узкую дверь, шатаясь на ступенях,
появляются монахини, растерянные, подавленные, с
преображенными лицами, опьяненные радостью и
сверхъестественным ужасом…» Пусть не было живых
гирлянд, обвивающих тела, и цветов, вырастающих в
руках; но, когда гибкие голубые монахини наполнили
93

Александр БЛОК
театр торжественным, вспыхивающим шепотом:
«Чудо! Чудо! Чудо! Осанна! Осанна! Осанна!» – мы узнали высокое волнение; волновались о любви, о крыльях, о радости будущего. Было чувство великой благодарности за искры чудес, облетевшие зрительный зал.
Ноябрь 1906
О РЕАЛИСТАХ
1
Начинать очерк о Горьком приходится скорбной
страницей. В настоящее время надо говорить не о самом
Горьком, а о критиках его, притом не о тех, которые
продолжают, вопреки реальности, радоваться всякому
его слову, и не о тех, которые беспощадно глумятся над
ним, а о тех, которые с любовью и печалью обсуждают
его нынешний упадок. Эти критики – гг. Философов, с
его статьями «Конец Горького» («Русская мысль»,
апрель) и «Разложение материализма» («Товарищ»,
№ 266), и Горнфельд, отвечавший Философову в статье
«Кончился ли Горький?» («Товарищ», № 252).
Убедиться в том, что Горький потерял прежнюю
силу, – очень не трудно: стоит прочесть те небольшие
вещи, которые он поместил в сборниках «Знания» за
прошлую зиму. Последние из этих вещей – «Мои интервью», «Товарищ» и «Мать» (за исключением пьес театральных, о которых речь будет дальше). Эти «интер-
94

КРАСКИ И СЛОВА
вью» читаются со стыдом; и не то стыдно, что Горький
«невежественен», как отмечает Философов; эрудиции с
него мы никогда не спрашивали. Стыдно то, что Горький
дает в руки своим бесчисленным врагам слишком яркое
доказательство своей бессознательности. «Мне просто
захотелось написать веселую, для всех приятную книгу.
Я чувствую, что до сего времени немножко мешал людям жить спокойно и счастливо», – пишет Горький в
предисловии (XIII сборник «Знания»), и как бы внушает
читателю: «Чувствуй, чувствуй, какой я иронический человек!» Действительно, на следующих же страницах оказывается, что Горький интервьюирует какого-то идиотического короля, который произносит, по его заказу,
тирады, вроде следующих: «Бог и король – два существа,
бытие которых непостижимо умом… Я и верноподданный моих предков, некто Гете, – мы, пожалуй, больше
всех сделали для немцев… Истинная поэзия, скажу вам,
это поэзия дисциплины…» и т. д. На все это Горький подает свои иронические реплики. В следующем очерке
пошлости и плоскости вложены, в уста «Прекрасной
Франции», но, к великому сожалению, собеседник ее говорит не меньшие плоскости и заканчивает свою тираду
тем «плевком крови и желчи», который, опять-таки к
сожалению, так оскандалил Горького. И опять обоюдно
неостроумные диалоги в «Жреце морали» (XV сборник),
и наивное сентиментальничанье по поводу слова «товарищ», уснащенного банальными эпитетами (XIII сборник). И, наконец, повесть «Мать» (начало в XVI сборнике), за которую, право, напрасно заступается Горнфельд.
Некоторая стройность повести, и то сравнительная, зависит только оттого, что Горький «набил руку». Но ведь
95

Александр БЛОК
нет ни одной новой мысли и ни одной яркой строчки.
Старая горьковская психология, им самим кастрированная; старые приемы: умирает отец – бледная тень отца
Фомы Гордеева; – и остается жить с матерью, читать запрещенные книги и подвергаться обыску свирепых офицеров и солдат – сын – бледная тень Фомы Гордеева и
еще кое-кого из прежних горьковских «человеков».
Скорбные итоги всей этой деятельности подводит
Д. В. Философов с такой четкостью и ясностью, что мне
остается только привести его слова: «Я утверждаю следующее: 1) сущность дарования Горького – бессознательный анархизм. „Босяк“ – тип не только социальный, но
и общечеловеческий, тип бессознательного анархиста; 2)
анархизм босяка Горького соединяется чисто внешним
образом с социализмом; 3) полусознательное, механическое соединение двух неприми римых идей – материалистического социализма и иррационального анархизма – пагубно повлияло на творчество Горького, и 4) „философия“ Горького – общераспространенный, дешевый
материализм, лженаучный позитивизм – философия оппортунизма, унаследованная от вымирающей буржуазии и находящаяся в резком противоречии с психологией пролетариата».
Против этих тезисов, может быть, нельзя возразить
по существу. Но я совершенно понимаю то чувство, которое заставило г. Горнфельда заступиться за Горького и
которое сам он может определить только отрицательно
(«не любовь», «не поклонение»). Может быть, это только чувство огромной благодарности за прошлое, и не за
свое даже, а за прошлое русской литературы, да еще сознание того, что живет среди нас этот Каннитферштан,
96

КРАСКИ И СЛОВА
у которого был такой «богатый дом и большой корабль»
творчества. Впрочем, оканчивать цитату я не возьмусь
ни за что, ибо знаю, что это «и грубо и даже кощунственно», как говорит Философов, который отказывается от заглавия своей статьи: «Конец Горького» и предлагает назвать ее «Кризисом Горького».
В конце концов оба критика сходятся на одном: на
силе интуиции Горького, которая больше его сознания.
Только г. Горнфельд думает, что эта сила – в настоящем, а г. Философов относит ее в прошлое. Горнфельд
стоит на точке зрения художественного критика, Философов оценивает Горького с точки зрения общественной, научной и религиозной; при этом он необыкновенно веско спорит с Д. С. Мережковским, но во
многом и соглашается с ним: «Когда Мережковский
боится этой новой силы, – он прав. „Грядущий хам“,
„внутренний босяк“, кроме своего „я“, никого и ничего
не признающий ни на земле, ни на небе, сулит сюрпризы не очень приятные». Да, правда, правда, – может быть. Но когда Философов, говоря о Горьком, цитирует Мережковского, мне хочется быть скорее с
Горнфельдом, чем с ним.
Мучительно слушать, когда каждую крупицу индивидуального, прекрасного, сильного Мережковский готов за последние годы свести на «хлестаковщину», «мещанство» и «великого хама». Когда эти термины применяются к Горькому и особенно к Чехову, – душа
горит; думаю, что негодованию в этом случае и не должно быть пределов, и я готов обратить к Мережковскому
97

Александр БЛОК
те же пушкинские слова, которые сам он обратил к
Льву Толстому по поводу Наполеона:
Да будет заклеймен позором
Тот малодушный, кто в сей день
Безумным возмутит укором
Его тоскующую тень.
Если бы мне пришлось говорить только о Горьком,
я и то обратил бы к критику его – Мережковскому –
эти слова. Плевался Горький всю жизнь, а банальничать стал недавно. Но за всеми плевками и банальностями Горького прячется та громадная тоска, «которой нет названья и меры нет». И великая
искренность – такая, какой просто не может быть
уже у людей большой культуры, как Мережковский и
Философов. Не может, потому что сама культура – великий и роковой сон. Верх джентльменства – заметить, что «босяк сулит сюрпризы, не очень приятные»;
может быть, есть даже доля кощунства в таком
джентльменстве. И верх культурности – написать великолепные томы о Христе и Антихристе, безднах
верхней и нижней, расколоть мир, углубить обе половины до бесконечности, сплести, спутать и так замучить, как это может сделать Мережковский. Но ведь
это мы, всосавшие «культуру» с молоком матери, носим эти бремена, боимся, сомневаемся, мучаемся.
А вспомним о Горьком – ведь он действительно босяк, и это – не слова. И откуда было набраться такого
страха нашим трем большим писателям – Чехову,
Горькому и Андрееву? У них свой страх, их грузные
98

КРАСКИ И СЛОВА
корабли на свои мели садятся, и тоска и одиночество у
них свои. И я утверждаю – с тою же резкостью, с какой Философов выставляет свои значительные тезисы,
что Горький – великий страдалец и что безумно «возмущать укором его тоскующую тень» – тень этого
Павла Власова из повести «Мать», который остался
всего только скудным воспоминанием о свободном
Фоме Гордееве, Челкаше и других. Я утверждаю далее,
что если и есть реальное понятие «Россия», или, лучше, – Русь, – помимо территории, государственной
власти, государственной церкви, сословий и пр., то
есть если есть это великое, необозримое, просторное,
тоскливое и обетованное, что мы привыкли объединять под именем Руси, – то выразителем его приходится считать в громадной степени – Горького. Думаю, что от того и другого утверждения не откажется
и г. Философов. Весьма возможно, что Горький не хочет быть «в противоречии с психологией русского
пролетариата» и что крупный вывод Философова задел его за живое, если критика способна глубоко задеть писателя. Но Горький больше того, чем он хочет
быть и чем он хотел быть всегда, именно потому, что
его «интуиция» глубже его сознания: неисповедимо,
по роковой силе своего таланта, по крови, по благородству стремлений, по «бесконечности идеала» (слова В. В. Розанова) и по масштабу своей душевной
муки, – Горький – русский писатель.
Говоря о критиках Горького, я имею в виду не только их отношение к нему самому. Дело в том, что Философов, опять-таки со свойственной ему остротой и отчетливостью, задевает другого большого писателя, который находится теперь в расцвете своих сил. Это – Леонид
99

Александр БЛОК
Андреев. На него обращены критические укоры Философова, с ним обращается теперь критика так, как некогда она обращалась с Горьким. Одни свистят и глумятся, другие почтительно и кисло «разбирают», третьи вопят: «Ты наш! Ты наш!» Еще немного – и
Мережковский запишет его в «великие хамы».
2
Современной драме я посвящу отдельный очерк.
Потому здесь приходится говорить только о последней
повести Леонида Андреева – в XVI сборнике «Знания».
«Иуда Искариот и другие» – так называется эта
странная повесть. События, действующие лица и место
действия – те же, что в Евангелиях.
Иисус – всегда задумчивый, как «страшно задумчивый» вечерний воздух и свет. У него мягкие волосы,
смуглое лицо, «маленькие загорелые ноги», легкая сутуловатость «от привычки думать при ходьбе». «Дух светлого противоречия» «неудержимо» влечет его к отверженным и нелюбимым. Каким-то обаянием, еле ощутимым, – как женственная любовь его к «зеленой
Галилее», – он отделен от учеников, и все они ходят под
его то суровым, то мягким, испытующим взором. Он
любит слушать веселые рассказы, хохотать и плакать.
Любит гладить курчавых детей и нежно пускает «холодное тельце» голубой ящерицы на свою теплую руку.
Он устает иногда, грустит или радуется. Он любит вино
и амбру; и особенно любит благовонное дорогое миро.
И для всех он – «нежный и прекрасный цветок, благоухающая роза ливанская».
100
Соседние файлы в предмете [НЕСОРТИРОВАННОЕ]
