Добавил:
Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:

Художественная концепция личности в современной русской литературе пути и приёмы реализации. Учебно-методическое пособие для студентов-филологов и учи

.pdf
Скачиваний:
0
Добавлен:
07.09.2026
Размер:
1 Мб
Скачать
☆
Трансформация образов, не лишенная порой абсурдности («И крылышки у кролика, который умеет летать, – съедобны, и дополнительные ножки у курицы, которая стоит на четвереньках, – съедобны…»), – потенциал для отражения трансформации мировоззренческого компонента повестей автора. Так в повести «План первого лица. И второго» Тоестьлстой превращается в ежа; героиня повести «Равновесие света дневных и ночных звезд» преоб­разуется в маленькую девочку, а затем вновь обретает форму женщины; ребенок в повести «Около эколо…» подменяется монстром андрюшей.
Знаменательно, что через подобную симуляцию метафоры выстраива­ется некий ассоциативный ряд, не имеющий отношения к смысловой напол­ненности образа. А. Машевский в связи с этим отмечает, что «язык сам служит сюжетообразующим фактором. Мотивацией перехода от одного сообщения к другому выступает лексическое ерничание». Создавая некий мирообраз в своей прозе, писательница и саму прозу творит по законам этого мирообраза: «Кострома отдал пареньку-шоферу три рубля, и троллей­бус покатил в бор, который был не стеклянный, не деревянный, а серебря­ный, с одним “н”, может, из-за сосен, довольно-таки серебряных зимой, и серебряной речки, а может, из-за тридцати сребреников плюс деревянного, с двумя “н”, дома, который по службе получил дедушка Костромы за свою верную службу».
Нарбикова не отказывается от таких художественных компонентов, как образ, деталь, но их выделение в рамках художественной ткани в зна­чительной мере условно, так как они не играют присущих им функцио­нальных ролей. Названные компоненты располагаются вне иерархичной структуры, на одном уровне, что приводит к утрате тканью произведения рельефности. Это влечет за собой ослабление (вплоть до полного исчезновения) смысловой и эмоциональной напряженности действия в произведениях: «И сквозь слезы и запотевшие стекла, за которыми ничего не видно, потому если разгрести деревья, которые мешают смотреть вдаль, то видна будет станция в огнях, полречки, обрубленная речка, кладбище в памятниках с покойниками под землей в тишине, и наконец прояснится такое понятие,
61
которое если ввести, то следует дать ему определение, что такое социаль­ная мимикрия?..» Повествовательная ткань «собирается» на уровне слова, а не образа. Этот момент выделяют многие исследователи. Г. Сапгир отме­чает: «Слова пытаются вспомнить, переосмыслить себя». Е. Стрешнев гово­рит о тесте, «понятом не как святой логос, а как… тавтологос». О. Дарк также подчеркивает особую роль слова у писательницы: «Для Нарбиковой все слова – вводные, то есть вводящие с собой новые ассоциации, параллели, представления, целые религиозные и философские системы».
Но и слово вносится в произведение утратившим свою понятийную
сферу, не восходящим к бытийному эквиваленту, существующему в четко обозначенном пространственно-временном контексте. Цепочка, ведущая от слова к внехудожественной реальности, замыкается на самом слове, и содержанием последнего становится его же собственная форма. Отсюда недопустимость в прозе Нарбиковой непрямой (переносной) семантики слова: «Строй, который почти ничего не построил, но почти все разрушил…»; «Лжедмитрий после ужина… так и дождавшись, пока сядет солнце, пока он сидит, пошел вдоль берега в ожидании, когда выйдет луна, пока он идет».
Снижение семантической глубины слова связано также и с уравнива-
нием целой лексической единицы и ее части («На автобусной остановке стояли, тояли, ояли, яли, ли и замерзли») либо ее полным отсутствием («немой» полилог, содержание которого присутствует в сноске, в повести «Великое кня…»).
Н. Ажгихина пишет, что «современная “эпатажная” проза молодых –
это, прежде всего, реакция на стиль, отрицание его констант, насмешка над ними». Преодолевая традицию, понятую как словесный штамп, Нарбикова приходит к сочетанию слов в каламбурные единицы: «…У него были пря­мые волосы, прямой нос, светлые глаза, светлые волосы».
Сочленение слов также не опирается на их смысл, основой ему служат
правила русской грамматики (антонимия: «Ответ был ужасно-прекрасный»; подобие омонимии: «она летела между телом и теплом»).
62
Цитируемое Нарбиковой слово в такой же мере лишено смысла, опреде­ляемого контекстом оригинала. Скрещивание инородной художественной ткани с тканью собственного произведения не приводит к сращиванию не только на идейном уровне, но и на уровне структурном: «Где росло дерево, с которого не есть и под которым, как кот ученый, сидел ящер…».
Наряду с прямым цитированием для прозы Нарбиковой характерно использование перефразированной (пересказанной, искаженной) инород­ной художественной ткани. Это может быть ткань произведения народного эпоса: сказка, загадка, пословица («На ужин была ни рыба, ни мясо»); ткань авторского произведения: «Не выхожу не один не на дорогу…». Наконец, перефразированию подвергается библейский (в частности, евангельский) текст: «Его (Бориса) ударили по одной щеке, а он подставил другую. Он подставил другую щеку для другого удара»; «Сначала был дождь. И дождь был все».
«Собирая» художественную ткань на уровне слова, автор не стремится к стилистической однородности: как равноправные, сочетаются стилистиче­ские единицы различных языковых пластов. Философское размышление может быть одноприродно бытовой лексике, вплоть до стилистически сни­женных выражений; лексика ребенка сочетается с лексикой взрослого.
При всем сказанном, художественный мир произведений Нарбиковой не представляется нам хаотичным, а видимая бессистемность соединения разнородных элементов – условна. За всем этим прослеживается совер­шенно определенное стремление сконструировать новое пространство, с установленной автором системой морально-нравственных координат, с четко выверенным вектором идейной направленности.
Вопросы для самостоятельной работы
1. Какие черты прозы В. Нарбиковой свидетельствуют о ее принад-
лежности к постмодернизму?
2. В чем специфика образа главной героини прозы писательницы?
3. В чем характерологические особенности создаваемой автором
художественной реальности?
63
§ 7 В. Пелевин: образ мира, образ героя
Говоря о постмодернизме, необходимо постоянно иметь в виду исклю-
чительную декларативность многих положений этого направления. Вполне справедливо утверждение западных теоретиков постмодернизма, что это течение, прежде всего, являет собой «продукт долгого процесса секуляри­зации и дегуманизации», только сами авторы не стремятся преодолеть данную общественную тенденцию, а еще более усугубляют ее. В рамках постмодернистского сознания декларируется, в частности, попытка пре­одолеть иерархию мирового порядка, заменив ее свободой отдельно взятой личности.
Одним из ярких примеров такой декларативности может служить рас-
сказ В. Пелевина «Проблема верволка в средней полосе». Описываемые события, а именно – превращение человека в верволка, оборотня – сверша­ются в маленькой подмосковной деревне.
О том, что в деревеньке Коньково, казавшейся «нормальным поселени-
ем людей только в сравнении с глухим запустением соседних, уже безымян­ных, деревень», герой, москвич Саша, очутился по воле «зова», читатель узнает позже. Пока же перед ним разворачивается подробно выписываемая экспозиция «чудного» (с ударением на втором слоге) мира.
На протяжении всего произведения деревня противопоставляется
«оазису» цивилизации. Птица сравнивается с «облепленным многолетней грязью изолятором», гудение высоковольтной линии над головой «напо­минало, что где-то на свете живут нормальные люди, вырабатывают днем электричество, а вечером смотрят с его помощью телевизор», а гул само­лета оказывается для Саши более значимым и дорогим звуком, нежели услышанные неподалеку человеческие голоса.
Реален город, деревня же должна существовать только в виде Сашиного
представления о ней: «Вот он… доходит до деревни, где на завалинках – Саша не знал, что такое завалинка, и представлял ее себе в виде удобной деревянной скамейки вдоль бревенчатой стены – сидят мирно выживающие из ума старухи; кругом растет подсолнух, и под его желтыми блюдцами
64
тихо играют в шахматы на дощатых серых столах бритые старики... Ну, еще промычит корова...»
Однако внецивилизационный контекст окружающего мира оказывается не самым значимым. Постепенно, но вполне осознанно деревенская картина приобретает черты инфернальности, и на ее фоне обращение Саши, как и прочих собравшихся на лесной полянке, в оборотней, кажется событием более реалистичным. Это даже не мир сказки с добрыми и злыми героями («пускающие переночевать бабки живут обычно в тех местах, где соловьи­разбойники и кащеи, а здесь был колхоз “Мичуринский” – понятие, если вдуматься, не менее волшебное, но… без всякой надежды на ночлег в незна­комом доме»), а мир абсолютного, полновластно царящего зла.
Символом деревни для героя (и автора) становится нелепый знак совет­ской эпохи – «простерший руку и поднявший ногу гипсовый человек в кепке, обреченный вечно брести к брату по бытию, ждущему его у шоссе». Живые же обитатели деревни превращаются в необходимое дополнение окружаю­щего пространства. Неслучайно у героя возникает сравнение с «экспозицией этнографического музея».
Герой не различает лиц, образ деревенских жителей складывается из разрозненных, словно расчлененных деталей. Это «веснушчатая пухлая рука в окошке», принадлежащая кассирше в кинотеатре, это «прямая спина свистуна» пенсионера, чей свист во время киносеанса герой ассоциирует с разбойничьим свистом «уходящей Руси». Мелькают на пустынной улице «бабка в черном» и «очкастый мальчик» на велосипеде. Другие жители скрываются в домах, невидимые, неосязаемые. Они как бы отсутствуют в реальности; потому «пугающая пустота заброшенных деревень» сменя­ется «такой же пугающей обжитостью обитаемой».
Единственной фигурой среди всех деревенских жителей, участвующей в реальном действии, оказывается оборотень Николай, чье существование противопоставляется жизни волков: «жру на помойке, живу с дворняжкой» – и кто после гибели в схватке оборотней превращается в громко храпящего «толстого человека в трусах и майке».
65
Ощущение «расчлененности» деревни, отсутствие понятия «деревня»
как такового усиливается при чтении эпизода возвращения оборотней: «…Когда настала ночь и на улицы… хлынула темнота, дома задраились изнутри и теперь поддерживали в себе желтое электрическое сияние разум­ной жизни независимо друг от друга»; «желтые зашторенные окна, тишина, безлюдье и автономность каждого человеческого жилища; никакой деревни уже не было, а было несколько близкорасположенных пятен света посреди мировой тьмы».
Сообразно статичному образу деревни вырисовывается и образ дороги,
знаковый для русской литературы. По этой дороге, «заколдованному мар­шруту», герой стремится вернуться к «цивилизации», но оказывается не в со­стоянии это сделать. Пугающее безразличие деревенских «нелюдей» (герою кажется, что он невидим) не пускает Сашу. Среди обитателей чуждого ему пространства герой мучительно пытается отыскать «своего»: «приблизитель­ного шофера грузовика», который бесплатно подвезет затерявшегося на ноч­ной дороге путника.
Люди на дороге вызывают у Саши неприятие, метафорически выра-
женное через сопоставление человеческого и механического: «с пьяной старческой наглостью звякая подвешенным у бензобака ведром, “ЗиЛ” протарахтел мимо, напряженно въехал на пригорок, издал на его вершине непристойный победный звук, сопровождаемый струей сизого дыма, и уже беззвучно скрылся за асфальтовым перекатом».
Наконец, представления героя об обитателях Коньково трансформиру-
ются в целостный собирательный образ «другого» мира: «…Есть, видимо, такие районы страны или такие отдельные дороги, где в силу принадлежно­сти абсолютно всех едущих мимо водителей к некоему тайному братству негодяев не только невозможно практиковать автостоп – наоборот, нужно сле­дить, чтобы тебя не обдали грязной водой из лужи, когда идешь по обочине».
В деревеньке Коньково герою и автору видится вся Русь, Русь, уходящая
в прошлое, как и умирающая деревенька, то пространство, которое в рассказе «Затворник и Шестипалый» будет определено как «серо-коричневые про- странства своей родины… большое зеленое пятно».
66
Это мир, не просто обреченный на гибель, но вообще не долженст­вующий существовать: «неприятные… места, тяжелые и безлюдные, словно подготовленные к сносу с лица земли – хотя… если у земли и есть лицо, то явно в другом месте».
Под стать деревенскому пространству окружающий Коньково пейзаж: «жидкий лес, какой-то нездоровый, как потомство алкоголика». И вновь картина мира, на этот раз природного, перерастает в символический образ Родины: «растительность вокруг была странной: все… росло с натугой и надрывом и хоть достигало в конце концов нормальных размеров – как, например, цепь берез… но оставалось такое впечатление, будто все это выросло, испугавшись чьих-то окриков, а не будь их – так и стлалось бы лишайником по земле».
Автор придает принципиальное значение поединку Саши с деревен­ским обитателем, победе над ним и посрамлении побежденного врага. Одолев деревенского оборотня, Саша уходит прочь по «бесконечной розо­вой ленте» асфальта.
Таким образом, «свобода» постмодернистов не что иное, как выму­ченная попытка поколебать основы традиционной культуры и нравствен­ности. Попытка неудачная, но сегодня, к сожалению, востребованная.
Вопросы для самостоятельной работы
1. Чем обусловлено подобное отношение писателя к миру?
2. Принимает ли автор позицию своего героя?
3. В чем заключается преодоление традиции постмодернистами?
§ 8 Идейное и стилевое своеобразие прозы Ю. Буйды (на примере
сборника рассказов «Прусская невеста»)
Как отмечает исследователь современной литературы К. Кокшенева, «как сильно в последние годы изменилось представление о литературе и культуре! Как сильно изменилась литературная норма и иерархия
67
ценностей – ценностная шкала! Культура, услуживающая сытым и обслужи­вающая власть, все более и более теснит настоящее, выступая законодателям, выдвигая свое представление о типе литературы. Безобразное, антикультур­ное и гадкое стало претендовать на звание культурного. Прежнее здание культуры не просто разрушено, но в нем “пол” и “потолок” всячески пыта­ются сблизить – убрать границу между “высоким” и “низким”, изменить норму литературного языка.
…Сегодня хочется... тишины. Да, именно тишины – как средства против
нового базарного варварства в культуре, как освобождения сознания от на­вязчивых политических концепций, как необходимого условия для сосредо­точенного внимания к глубинным основам культуры и жизни».
Но известность и премированность авторов, несущих намеренную деэс-
тетизацию, декларированное разрушение духовных норм, свидетельствует об обратном. Литература все больше оказывается под влиянием постмодер­низма, утверждающего превосходство хаоса, пустоты, в которых любая идея и любая позиция имеет право на жизнь.
Доказательством сказанному может послужить творчество Ю. Буйды. В целом перечень написанного прозаиком более чем внушительный.
Он автор книг «Прусская невеста», «Борис и Глеб», «Скорее облако, чем птица», «Желтый Дом», «Щина», «Дон Домино», «Веселая Гертруда», «Калигари», «Аш хлор», «Лета», «Ермо». Критики отмечают, что едва ли кого-нибудь из современных авторов можно сравнить с Буйдой по коли­честву написанных им рассказов, малой эпической формы, для которой требуется особое мастерство (роман «Синяя кровь» также называют «книгой рассказов»: «не сборником, мимикрирующим под роман, – именно книгой, которая содержит в себе рассказы, истории»).
Пик славы Буйды пришелся на середину – конец девяностых. Тогда
свет увидели роман «Дон Домино» (1994) (отмечен в шорт-листе «Русский Букер») и сборник рассказов «Прусская невеста» (1998) (получил премию имени Григорьева); обе книги попали в финал «Букера». «Синяя кровь», напечатанная в мартовском номере «Знамени» и вышедшая отдельной книгой,
68
претендовала на «Большую книгу». Писатель был отмечен премиями жур­нала «Октябрь» (1992 год) и журнала «Знамя» (1995–1996 годы).
Произведение Юрия Буйды «Прусская невеста» вызывало довольно восторженные оценки у критиков. Отмечают великолепный талант прозаика, умение создавать достоверную художественную реальность, превозносят интерес автора к простому человеку, носителю незамысловатой жизненной истории. При этом далеко не все исследователи готовы обращать внимание на духовный вектор развития прозы писателя, на его пренебрежение к жизни человека, на бездуховность, восходящую к декларативному высмеиванию, разрушению христианских понятий и образов.
Поэт и критик Е. Горшкова утверждает, что «Буйда – летописец­мифотворец, наделяющий места, где происходит действие, удивительными преданиями, складывающимися в своеобразный эпос».
С. Боровиков видит в творениях Юрия Буйды возвращение к классиче­ской русской прозе: «Буйда настоящий беллетрист… Наконец, Буйда настоя­щий рассказчик…» – и делает исполненный патетики вывод: «…Русский рассказ жив».
Эпически отзывается о прозаике и Е. Риц: «Юрий Буйда – писатель­мифотворец, в каждой своей книге создающий новый мир, целостный, жестокий, но при этом пугающе прекрасный и полный доброты… Буйда – писатель сложный и многоплановый, однозначным определениям не под­дающийся. Кто-то называет его постмодернистом, кто-то видит как магиче­ского реалиста, с чем сам Юрий Буйда не вполне согласен. Но гуманистиче­ский мотив, основной в его романах, говорит о связи с русской классикой больше, чем свидетельствовала бы об этом классическая форма романа. Своих героев Юрий Буйда приводит героев на край пропасти, но не отнимает наде­жды – пусть и не сулит спасения. Не потому, что ему жаль их или не хватает смелости завершить начатое – а потому, что чудо возможно».
В передаче на радио «Голос России» проза Буйды названа пронзительной.
А. Агеев так характеризует творчество писателя: «Я люблю Буйду… всегда испытываю род страха: струна перетянута, слишком мала дистанция
69
между текстом и автором, несмотря на то что автор просто-таки нагнетает фантастический абсурд, надувает иногда им свои рассказы, словно “весе­лящим газом”. Но этот литературный газ имеет прямое отношение к Освенциму, если считать Освенцим одним из характернейших символов про­шедшего века. Проза Буйды – это те самые “стихи после Освенцима”...»
Критики пишут о неисчерпаемой изобретательности Буйды на сюжеты
(О. Славникова), когда сложные, хитроумные фабулы воплощаются в орга­ничном для прозаика жанре новеллы. Его герои, как и автор, всегда рассказ­чики невероятных историй, «лучшие в городе лжецы, краснобаи, брехуны». Художественная идея Юрия Буйды: только рассказанная, жизнь человека и человечества «обретает смысл и завершенность» (О. Славникова). Сочине­ние истории для Буйды – это единственный способ постижения земной истории, возможность вовлечь в индивидуальный опыт жизнь всех преды­дущих поколений.
По утверждению критиков, необыкновенная сила воображения Ю. Буйды
(А. Немзер) творит из живого материала действительности мифы, в кото­рых предстает целостная картина мироздания: древнейшие времена и наши дни, эпоха Иоанна Грозного, Гражданская война и ХVIII в., Казанский вокзал Москвы, о. Крит, Сибирь и Венеция, патриархальный прусский городок Wehlau (Велау) и он же под советским названием Знаменск – эстетически равноценные фрагменты мозаики, из которых складывается всеобщая бел­летризованная биография человечества.
Исследуя прозу Юрия Буйды, ее философский подтекст, авторы кри-
тических работ отмечали, что в художественном мире писателя авторская игра на смысловых переходах между комическим и трагическим, жизнью и смертью воссоздаёт архаическую картину мира, где эти полярные для рационалистического мышления сущности составляли единое, нерасчле­ненное целое, олицетворяли тождественость: «“умереть” значит на языке архаических метафор “ожить”, а “ожить” – “умереть”» (О.М. Фрейденберг).
70
Соседние файлы в предмете [НЕСОРТИРОВАННОЕ]