Добавил:
Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:

Художественная концепция личности в современной русской литературе пути и приёмы реализации. Учебно-методическое пособие для студентов-филологов и учи

.pdf
Скачиваний:
0
Добавлен:
07.09.2026
Размер:
1 Мб
Скачать
☆
в деревню – и в этом видится самая явная романная нелогичность (и факти­ческая, о чем уже было писано в рецензиях, и психологическая), не позво­ляющая поверить ни героям, ни автору. Бегло прописанный повод к выжива­нию Елтышевых из привычного городского существования нужен писателю для реализации некоего внероманного замысла, и ходульность причин и самого факта бегства в деревню если не рушит, то серьезно подтачивает всю конструкцию произведения.
С трудом, но еще как-то верится в переезд Артема, который в своем жизненном инфантилизме мало что замечает.
Менее достоверно решение перебраться «в глушь, в Саратов» Валентины Викторовны. Нежизненны слова героини о том, что ей «деревенская жизнь представлялась как нечто светлое, единственно правильное».
И уж вовсе не верится в смиренное согласие с судьбой старшего Елтышева. В начале романа перед нами человек, находящийся в состоянии нравственного распада, причем этого распада не замечающий и, как след­ствие, не долженствующий мечтать от него избавиться. Его даже сложно назвать злым человеком, настолько убоги его мысли. Наблюдая за женщиной­врачом, работающей вместе с ним в вытрезвителе, за тем, как она брезгует пользоваться казенной посудой, Николай Михайлович злорадно представ­ляет, как «она вдруг заболевает какой-нибудь кожной болезнью. Сыпь, раздражение, гнойники...».
Видя ее «огромное ее лицо… толстые руки… на ее безымянном пальце, почти заросшее кожей… обручальное кольцо», Елтышев вспоминает «привычное, необходимое, но неинтересное существо» – «собственную жену – тоже полную, тоже с окаменело-угрюмым выражением на лице».
Куда же подевается его презрительное отношение к этой женщине, когда спустя совсем немного времени Николай Михайлович будет присут­ствовать на том, что Валентина Елтышева назовет «семейным советом», и достаточно легко примет предложение жены перебраться на ее малую родину: «В эту, – поморщил лоб Николай, – в твою?..»
91
Да и в деревне Елтышев обернется неожиданным хозяином, от отчаяния
быстро обратившимся к созидательным мыслям: «…Николая Михайловича до зуда в скулах потянуло вскочить, выбежать прочь, спрятаться в безопасно­сти и в то же время хотелось засучить рукава, начать строить новый, просто­рный дом с отдельной для себя комнатой на втором этаже. Для отдыха...»
Деревенское бытие, кажется, перечеркивает все светлые упования
Елтышевых. Вместо детских воспоминаний, переживаемых Артемом («ощущения простора – много места для игр, много неба, ярко-зеленая, теплая трава, в которой приятно барахтаться… в деревне всегда лето») герои попа­дают в «яму, ее черное, беспросветно черное дно. Черное, как бревна их жилища». Но в нарочито серых красках сельского мира видится неправдо­подобное – потому, что появляющиеся в тексте оговорки мешают верить в серый абсолют.
Мимоходом упоминаются помимо деревенского большинства, «суще-
ствующего кое-как, в убогих избенках, вечно полупьяного, проводящего дни или на скамейках возле калиток, будто немощное старичье, или, с приходом тепла, на берегу пруда, над которым зависли жутковатые остатки сгоревшего заводика», – хорошие хозяева, живущие в «крепких, на многие поколения, избах». Хотя, надо признаться, определение «хорошие» по отно­шению к эти героям будет откровенным искажением авторского смысла. Характеристику «таких мужиков» даже с большими натяжками нельзя на­звать положительной: «усадьбы… огорожены высокими глухими заборами», «во дворах молчаливые, но страшно злые собаки – не лают попусту, а сразу рвут, если кто сунется», «постоянно возились в своих оградах, держали свиней, коров, кроликов, привозили откуда-то мешки с кормами, по ули­цам ходили быстро, вечно спеша», «такие… ни за какие деньги не пойдут корячиться на чужом дворе». Но чем порождается подобный авторский негатив – остается неясно.
Возникает из ниоткуда, чтобы безвозвратно затеряться в романе,
словно и не существует таковой в деревне, образ школы, «двухэтажной,
92
каменной, построенной в позапрошлом веке. Изнутри довольно уютная – большие полукруглые окна, светлые стены, детские рисунки развешаны. Сытно пахнет гречневой кашей». И объясняется это исчезновение, воз­можно, тем, что писатель, торопясь поспеть за бегущим сюжетом, упускает действительно живое и настоящее в описываемом мире. Герои же его вовсе далеки от способности видеть и слышать другого человека, потому Валентина Викторовна из всех черт «высокой, крупной, моложавой женщины», дирек­тора школы, человека, на котором, надо думать, этот уют и держится, видит только «приветливую улыбку, обнажившую металлические коронки на перед­них зубах».
Упоминается библиотека, в которой некая Фаина (о которой Валентина Елтышева первым делом интересуется, есть ли у нее образование, недву­смысленно давая понять, что она сама лучше бы смотрелась на этом месте) «кружок ведет для ребятишек» – а значит, есть эти незаметные в тексте ребятишки, которые на этот кружок ходят.
Лишь однажды, на последних страницах романа, из серенькой картины проступает на мгновение ярким пятном детский сад: «…Радостные детские визги… Визги и крики, смех уже рядом. Невысокая – по грудь – ограда из штакетника. За ней железная ракета, грибок, турнички, горка. Бегающие дети. Две молодые воспитательницы сидят на табуретках, разговаривают».
Читая роман, только чудом можно поверить в то, что в деревне кроме прибывших Елтышевых живут и другие люди: «…Из труб поднимался дымок, значит, там есть люди, там готовят еду, во что-то они одеты, навер­няка у них есть просвет пусть в недельном, но все же будущем». Обитатели деревни словно бы выступают из поглощающей весь мир, кроме избы Елтышевых, тьмы, появляются по мере необходимости – и неожиданно исчезают.
Таковы деревенские парни Балтон, Глебыч, Нямой, Цой, Вела, Редис, Вица, с которыми знакомится Артем. Они запоминаются только в силу на­тужной «экзотичности» собственных имен-прозвищ, в подражание которым
93
и Артем называет себя Тямой (слова Глебыча о том, что он почти тезка Нямы, никакого последующего – хотя и возможного – решения в тексте не получают). Ни один из парней не запоминается, более того – словно и не обладает внешностью. «То ли рябое, то ли угреватое лицо», «щуплый», «узкоглазый», «плотный», «высокий» – вот слова, которых писателю с лих­вой хватает, чтобы описать всех представителей деревенской молодежи.
Поступки этих героев исчерпывают тем, что они «подгоняют» Артему
«телку» – Валентину, а затем помигивают и «кривят в двусмысленной улыбке» губы, будучи осведомленными о ее «недевичьем» прошлом; чуть позже они «тревожно-загадочно» сообщают младшему Елтышеву о воз­вращении из заключения бывшего Валиного «дружка» Олегжона, «бандита настоящего», развлекаясь ожиданием реакции Артема. Самое же главное предназначение перечисляемых словно по алфавиту варварских кличек – показать как непререкаемую истину беспросветность и уродство деревен­ского существования.
Столь же случайными видятся и другие персонажи. «Неосязаемая»
подруга тетки Валентины Викторовны Нюра Семенова, к которой никто даже не пытается заглянуть после исчезновения бабки Татьяны; живущая «почти напротив» и, несмотря на это (это в деревне-то!), безымянная соседка, выпрашивающая у Елтышева то одно, то другое для хозяйства, а после полу­чения отказа угрожающая разоблачением; собутыльник Юрки, одного из немногих персонажей, имеющих собственное лицо в общей массе под назва­нием «жители деревни Мураново», Ванька Калашов, которого являющийся во сне умерший Юрка просит переобуть ему кроссовки.
Даже образы «злых гениев» Хариных, на продолжении доброй поло-
вины романа обманывающих Елтышевых, видятся блеклыми («лет сорока, светло-русые волосы, располагающее лицо» – Елена, ее муж «высокий, сухой, совсем не похожий на деревенского мужчина, которому очень пошли бы очки», и их пятеро детей, которых могло быть и шестеро, и десятеро, ибо упоминаются они несколько раз в тексте словно бы только для отчета,
94
не вызывая никаких чувств у читателя по причине своего «галочного» – для «галочки» – существования). Одно только не может не зацепить в харак­теристике Хариных. «Да он ведь из города», – думает о Харине Елтышев, и это становится, вероятно, одной из причин внутреннего расположения Николая Михайловича к соседям.
Причина выманивания Хариными денег разъясняется (или оправды­вается) Юркой («Его [Харина. – Н.Ф.] понять можно, что так он... А на что им жить? Тем более с пятью детьми. Я вот местный, родни полдеревни, все чем не чем, а помогут. А им, приезжим... На детские деньги живут, карто­фан едят сплошной. Вот и приходится...»), но это не отменяет озлобления Елтышева, оно продолжает озвучиваться героем, и спустя какое-то время во время Николай Михайлович в ссоре убивает Харина.
Ощущение обрывочности романа возникает по причине нечеткости, невнятности авторского взгляда. Создается ощущение, что писатель, подобно неумелому художнику, хватается то за карандаш, то за кисточку и аква­рель. Рыхлое повествование, порой превращающееся в перечисление непе­режитых ни героями, ни автором фактов, уплотняется за счет отдельных эпизодов (неужели столь реально значимых в представлении автора?). Тако­вы размышления о походах в туалет Артема, таковы его же совокупления (другого слова для описываемого автором действа не подбирается) с будущей женой Валей.
В целом же герои воспринимаются как выхолощенные люди, амери­канизированные существа, для которых перегоревшая лампочка означает конец света.
Сложность «добывания» питьевой воды и избавление от грязной (кстати, тем же способом, что и Елтышевы, ее «добывают» и другие дере­венские) описывается более чем подробно: «Вода бралась из колонки. Ко­лонка находилась рядом – на другой стороне улицы, но давление было слабым, вода текла тончайшей струйкой, и чтобы наполнить ведро, прихо­дилось тратить минут семь. На холоде – не очень приятное времяпрепро­вождение... Ведра приносились домой и выливались в двадцатилитровый
95
бак. Оттуда воду черпали для умывания, мытья посуды. Грязную воду сли­вали в двенадцатилитровое ведро под умывальником, которое выносилось на зады огорода и выливалось в заросли крапивы... В первое время, пока не научились экономить, помойное ведро приходилось нести на зады раза по три-четыре на дню».
Столь же скрупулезно, воистину эпично, причем не раз и не два автор
воссоздает «панораму» мытья посуды, процесса крайне утомительного для героини (не стоит напоминать автору, видимо, старательно причисляющему себя к поколению «молодых», избавленных от «заразы» советского про­шлого, что так мыли и моют по сей день посуду не только в глухой деревне, но и в маленьких городках, не видя, как ни странно, в этом «трагедии»): «Мытье посуды было целым процессом. Мыли ее в большой металличе­ской чашке сначала в одной воде, горячей, затем мыли саму чашку, стенки которой были покрыты слоем жира, затем наливали в нее воду теплую (нагреть достаточное количество, даже с помощью электрочайника, никак не получалось). Эту вторую воду приходилось менять раза два, так как она опять быстро становилась жирной, и “Фэйри” не помогало. Особенно тяжело было мыть после говядины...»; «После этих наставлений ложилась (тетка) на свою кровать и лежала сутками, мешая Валентине готовить еду, мыть посуду»; «По три раза в день мыть посуду в чашке, меняя воду, было невыносимо, и иногда она тихо плакала, вспоминая раковину, смеситель, из которого бьет теплая вода...»; «На столе – завал грязной посуды»…
Столь же мало правды в описании «деревенского» труда Елтышевых:
ни авторской любви, ни понимания его не ощущается. «Рассада на подо­конниках душила друг друга, но разреживать ее у Валентины Викторовны не было сил…»; «кое-как побросали в пашню картошку, засеяли несколько гряд морковкой, редиской, луком, укропом, натыкали бледно-зеленую, вялую рассаду помидоров, капусты»; «почти не поливали»; «ягоды действительно висело полным-полно, правда, брать ее было неудобно – ноги постепенно затягивало в стоящую подо мхом болотистую грязь, и каждую минуту-другую
96
приходилось переступать. Хорошо, сапоги обули, а то бы...» Хотя едва ли мо­жет быть иначе: «Раньше они редко выезжали за город, ягоды, грибы, ово­щи покупали на рынке. Не из-за нехватки времени предпочитали рынок даче, лесу, а из сознания, что могут себе это позволить – пойти и купить. А теперь все перевернулось...» – прочитав подобное, хочется назвать роман не иначе как «Гибель дворянского гнезда»…
Но еще более поразительной становится чудная для писателя, декла­рирующего свою любовь – или хотя бы близость – к деревне («Есть и у меня опыт деревенского житья – три года там прожил безвыездно») характеристика героини. Начало скатывания в пропасть, преодоление точки возврата, «когда уже ничего нельзя было вернуть, изменить», Валентина Викторовна связывает с «позорным» эпизодом торговли собранной жимолостью на городском рынке: «…В какой момент началось это, не внешнее… а внутреннее, спол­зание на дно жизни; когда моральные нити стали рваться одна за другой и недопустимое ранее стало допустимо и в итоге допустимо стало все?.. Да, чертой стал тот день». Но если именно продажей лесного урожая жи­вет большая часть половина Мураново (как и тысяч других деревень) – что же в таком случае перед нами: высокомерная, небожительская подача себя героиней или авторский снобизм?
Обреченность, невозможность возврата деревни из небытия звучит и в невнятном, если не сказать тупом, осознании деревенскими смерти. Так они воспринимают смерть Юрки («…Стояли и смотрели на труп как на что-то обычное. И даже Людмила, для которой теперь, со смертью мужа (любимого или нелюбимого, дело другое), ломалась вся ее и ее детей судьба, не рыдала, не трясла Юрку, требуя подняться, встать, не била его в исступ­ленном отчаянии, а, как и другие, стояла и смотрела. Дети тоже были тут, и тоже спокойны...»); так воспринимают смерть вообще.
Для невесты Артема Валентины гибель парней – оправдание ее сво­бодного поведения: «Со всеми, с кем была, собиралась на всю жизнь. Но… Короче, или бросали, или садились, или убивали их. У нас тут много уби­вают… Двух парней у меня зарезали».
97
Только в словах тетки Татьяны, как и во всем ее облике, есть настоящее,
человеческое: «Мрут и мрут, мрут и мрут... В войну с нашего Муранова сем­надцать мужиков погибло, вон памятник стоит возле клуба. Семнадцать фамилий там... Но то война, пулеметы, танки, а тут, если посчитать, за послед­них пять лет больше наберется... И что ж это – это ведь все так перемрут, переубивают друг дружку».
Но страдания и смерти людей остаются «за кадром» не столько для
героев, сколько для писателя.
Мы не узнаем, что же стало с отравленными Николаем Михайловичем
пациентами вытрезвителя.
Никого не волнует судьба парня, покалеченного Денисом, «клоуна». Остается во внероманном пространстве смерть тетки Татьяны, страш-
ная смерть: сброшенная Елтышевым в подпол пустующего домика, она умерла то ли от удара, то ли замерзнув морозной ночью.
Упоминания о гибели молодых людей в деревне (а многие события
в романе, события, в которые невольно или вольно вплетены чужие жизни, чужие судьбы, необходимы автору лишь как подводка к происходящему в жизни героев) разрешится смертью Артема и позже – Дениса. Но даже смерть любимого Дениса воспринимается не столько как гибель человека, сколько как рухнувшая надежда на елтышевское семейное возрождение.
Старший Елтышев, совершивший три убийства, воспринимается
сереньким злодеем – и отношение к нему автора ничуть не меняется. Воз­можно, это и обмануло критиков, утвердивших его типичность. Но в таком случае Сенчину надо было бы сразу проситься к писателям-демократам: не судить же в самом деле заеденного средой несчастного разбойника.
Неосознаваемо как для героев, так и для автора свершается в романе
не только смерть, но и рождение. Появление ребенка автор, сам того не заме­чая, показывает как что-то либо вторичное, либо ненужное, помеху. «Я люблю секс, хочу семью, ребенка», – говорит Артему Валентина, а ее последующая беременность воспринимается Елтышевыми как способ женить на себе их сына.
98
У Артема мысль о детях чудовищно связывается с похотливым жела­нием. Глядя на вдову Юрки, вспомнив миниатюрную фигуру жены Харина – «никогда не подумаешь, что пятерых нарожала», – герой вдруг, вперебив всем мыслям, чувствует: «…Захотелось женщину».
Его собственный новорожденный ребенок для Артема, для его ниче­гонеделания – только помеха. Герой вспоминает, как «в автобусе плакал ребенок. Совсем маленький, крепко запеленаный. И плакал так, что Артем выскочил раньше времени, пошел пешком. А уши еще долго раздирало захлебывающееся: “Айааааа!..”». После рождения сына Елтышев с ужасом понимает, что «вот так же будет орать скоро его ребенок – все дети орут, – и на этот раз никуда не сбежишь. Не выскочишь. Это уже не автобус, где ты простой пассажир». Хотя такой пессимизм более чем надуман: из авто­буса своей жизни, бросая и жену, и дитя, Артем сходит с легкостью.
Однако, несмотря ни на что, прорывается настоящее, живое в вырас­тающем из нелепиц романном бытии: это рассказ о заготовках тетки Татьяны («даже не верилось, что это она, еле передвигающаяся, нарубила целую кадку капусты, насолила с полсотни банок огурцов и помидоров, спустила в подпол картошку, морковку, редьку, свеклу, бруснику засахарила, варе­нья наварила. И никто ей, говорила, не помогал»), за которым можно про­честь восхищение крестьянским терпением и глубинной, выстаивающей в общественно-государственных изломах, силой. Да и сам образ старой женщины перечеркивает собой старательно выводимый Сенчиным соци­альный пейзаж: растекается серенькая краска, которой писатель заполняет деревенское бытие, чистое, незамутненное вырывается наружу. Непримет­ное существование уже делающей шаг по ту сторону жизни старухи – словно та крепь, которая и не дает рассыпаться дряхлеющей избе, дряхлею­щей жизни: «Она (тетка Татьяна) просыпалась часов около семи и начинала шевелиться. Медленно одевалась, долго тщательно умывалась, осторожно тренькая штырьком умывальника. Растапливала печь, кипятила воду (электро­чайником не пользовалась), пила чай, тоже долго и тщательно, вприкуску
99
с хлебом, словно бы в этот момент набираясь сил на весь дальнейший день; и действительно, в течение дня она почти ничего не пила и не ела... Потом ходила проведать кур, отрывала листок висевшего на стене календаря и читала, надев очки, что там написано на обратной стороне листка. Гото­вила завтрак». В незаметном существовании мешающей Елтышевым непо­нятно почему зажившейся женщины («тяжело взмахивала рукой-сучком, вздыхала», «скорбно наблюдала… не смогла дойти до ворот»; «покачивалась на табуретке, что-то тихо-тихо наборматывала, словно ругалась на себя»; «тихо удивилась»; «покачивалась в своем закутке меж столом и буфетом»; «приподняла и уронила тонкую руку»; «безнадежно вздохнула»…), в нем одном заключена надежда на возрождение давно, задолго до деревенского периода их жизни, духовно мертвых героев, деревней не воскрешаемых. Но не только им, но и автору это невдомек.
Живым явлен образ Юрки, деревенского пьяницы, который, несмотря
на всю бесшабашность существования, умудряется прокормить шестерых детей: «четыре мальчика и две девочки – от тринадцати до четырех лет». Вот только за, на первый взгляд, горьким размышлением Валентины Елтышевой о судьбе этой семьи («…Как, пусть даже на три тысячи в месяц (да нет, какие там три тысячи – меньше), прокормить, одеть всю эту ораву?») проскальзывает превосходство собственной городской манеры жизни («“И что из таких получится?”»).
Потому символичность смерти Юрки – вскорости после разговора,
в котором он шепотом, неловко просит Артема привезти из города презер­вативы, чтобы не рожать больше детей («…Не хочу, чтоб жена снова понесла. Сил нету всех их на ноги подымать») – прочитывается не как тра­гедия жизни деревни, а как ее ненужность.
В серых реалиях, нарисованных Р. Сенчиным, критики увидели правду.
Не заметив, что вместе с истинным – болью за свою землю – приняли за правду очевидный подлог. Чем объяснить в противном случае, что старшего Елтышева в рецензиях и статьях именуют «крепким и типичным
100
Соседние файлы в предмете [НЕСОРТИРОВАННОЕ]