Добавил:
ivanov666
Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз:
Предмет:
Файл:Художественная концепция личности в современной русской литературе пути и приёмы реализации. Учебно-методическое пособие для студентов-филологов и учи
.pdf
чего-то пил»; «Если ты, положим, пьешь херес, если ты уже похмелился –
не такая уж тяжелая эта мысль… Но вот если ты сидишь с перепою, и еще
не успел похмелиться, а хересу тебе не дают – и тут тебе еще на голову
люстра – вот это уже тяжело…» Но всякий раз подобная озабоченность героя
постоянной потребностью выпить приводит к гораздо более серьезным
философским размышлениям.
Мир в поэме подвергается десакрализации, то есть разрушению или
трансформации незыблемых истин, будь то общественный, культурный
или мировоззренческий вопрос. Но, как правило, критики, увлеченные
эстетикой формы поэмы, не видят в подобном разрушении ничего крамольного. Так, И. Паперно и Б. Гаспаров отмечают: «Каждое событие существует
одновременно в двух планах. Похмелье интерпретируется как казнь,
смерть, распятие. Опохмеление – воскресение. После воскресения начинается жизнь – постепенное опьянение, приводящее в конце концов к новой
казни. Герой прямо говорит об этом в конце повести: “Ибо жизнь человеческая не есть ли минутное окосение души?” Однако такая трактовка бытовых событий, в свою очередь, оказывает обратное воздействие на евангельские мотивы в повести. Последние нередко обретают оттенок пародии,
шутки, каламбура: высокое и трагическое неразрывно сплетается с комическим и непристойным. Кроме того, такое наложение сообщает евангельскому тексту циклический характер: одна и та же цепь событий повторяется
снова и снова <...> Обратный, по сравнению с евангельским, порядок событий указывает на замкнутый круг, по которому они движутся».
Но констатация подобного наблюдения не приводит исследователей
к выводам о внутреннем распаде, подчинившем себе поэму, и о совершенно
определенном векторе ее духовной направленности, не оправдываемом
какой-либо внутренней необходимостью.
Да, читатель может увидеть прорывающиеся несколько раз сквозь алкогольную игру героя истинно трагические ноты, лишенные эпатажа, пафоса,
намеренной театральщины. Голос страдающего человека слышится в словах
Венички о людях: «Все на свете должно происходить медленно и неправильно,
41

чтобы не сумел загордиться человек, чтобы человек был грустен и растерян».
И тогда герой, а значит, и автор, отделяет игру от той внутренней жизни, что
не отпускает его душу: «Все, о чем вы говорите, все, что повседневно вас
занимает, – мне бесконечно посторонне. Да. А о том, что меня занимает, –
об этом никогда и никому не скажу ни слова».
Но слова о «посторонности» чужого страдания опровергаются самим
же Веничкой, когда он вдруг испытывает жалость к старому Митричу,
а через нее – сопереживание со всем миром, о котором задумывается случайный попутчик: «…Я сидел и понимал старого Митрича, понимал его
слезы: ему просто все и всех было жалко: жалко председателя, за то, что
ему дали такую позорную кличку, и стенку, которую он обмочил, и лодку,
и чирьи – все жалко. Первая любовь или последняя жалость – какая разница? Бог, умирая на кресте, заповедовал нам жалость, а зубоскальства Он
нам не заповедовал. Жалость и любовь к миру – едины. Любовь ко всякой
персти, ко всякому чреву. И ко плоду всякого чрева – жалость».
В этом случае разрушение советских мифов, к которому пытаются
свести понятие хаоса в постмодернистских текстах теоретики этого направления, оборачивается попыткой героя услышать настоящую боль души человека: «Превратили мою землю в самый дерьмовый ад – и слезы заставляют
скрывать от людей, а смех выставлять напоказ!.. О низкие сволочи! Не оставили людям ничего, кроме „скорби“ и „страха“ и после этого – и после этого
смех у них публичен, а слеза под запретом!..»
Но вырвавшееся слово истины вновь погружается в круговорот игры,
эпатажа, кощунственных выпадов.
Исследователи утверждают, что «постмодернизм нацеленно разрушает
любые мифологии, понимая их как, идеологическую основу власти над
сознанием, навязывающей ему единую, абсолютную и строго иерархическую модель истины, вечности, свободы и счастья. Начиная с критики
коммунистической мифологии (соц-арт в изобразительном искусстве, а затем
и концептуализм в литературе), постмодернизм довольно скоро переходит
к критике мифологических концепций русской классической литературы
42

и русского авангарда, а затем и мифов современной массовой культуры». Но
при этом в работах идеологов постмодернизма звучит оговорка, что «разрушая существующие мифологии, постмодернизм стремится перестроить их
осколки в новую, неиерархическую, неабсолютную, игровую мифологию, так
как писатель-постмодернист исходит из представления о мифе как о наиболее устойчивом языке культурного сознания».
Однако на примере поэмы Ерофеева мы видим, что, подвергая в произведении осмеянию евангельские истины и евангельский мир целиком
в первую очередь, автор ничего не «строит» на месте разрушенного. И совершенно очевидно тесное увязывание данного аспекта с национальной проблемой – с высмеиванием образа русского народа, факт, который обходят
стороной ищущие особых смысловых параллелей критики – исследователи
поэмы.
В первую очередь, следует отметить, что страдания отдельного человека возводятся в ранг страданий целого народа, а его проблема подается
как общенациональная черта, за пределы которой национальная самобытность не распространяется: «…Самое бессильное и позорное время в жизни
моего народа – время от рассвета до открытия магазинов».
Но разрушение образа народа в тексте – не только косвенное, через
сопоставление с образом главного персонажа, лирического героя Венички.
Есть в произведении и непосредственные оценки «моего» народа, как говорит о нем автор.
Так, используя клише антизападной пропаганды о мире капитала,
«чистогана», где царят «девальвация, безработица, пауперизм», где у людей
«глубоко спрятанные, притаившиеся, хищные и перепуганные глаза…
Смотрят исподлобья, с неутихающей заботой и мукой», писатель противопоставляет ему глаза своего народа: «…Какие глаза! Они постоянно навыкате,
но – никакого напряжения в них. Полное отсутствие всякого смысла – но зато
какая мощь! (Какая духовная мощь!) Эти глаза не продадут. Ничего
не продадут и ничего не купят. Что бы ни случилось с моей страной… эти
глаза не сморгнут. Им все божья роса…»
43

В собственной национальной абсолютизации писатель доходит
до крайнего антропоцентризма – не просто ставит человека вместо Христа
в центр мира, но и представляет страдания человеческие, а именно – свои
собственные – выше страданий Господа: «Ведь вот Искупитель даже,
и даже Маме своей родной, и то говорил: «Что мне до тебя?» А уж тем более
мне – что мне до этих суетящихся и постылых?» Собой в собственном
миропостроении герой подменяет Бога: «…Я, возлюбивший себя за муки,
как самого себя…»; «Распятие совершилось – ровно через тридцать дней
после Вознесения», – усложняя метафорический ряд историко-литературным сравнением – через образ Наполеона он обращается к Пушкину
и Достоевскому, к теории наполеонизма: «Один только месяц – от моего
Тулона до моей Елены».
Обращение к Достоевскому, аллюзия к роману «Преступление и нака-
зание», в котором одним из ключевых моментов становится четвероднев
о Лазаре, воскрешенном из гроба, а через роман – уже восхождение непосредственно к евангельскому тексту – присутствует в неоднократно поминаемом воскрешении Венички.
Критики, увлеченные формальной стороной литературных и культур-
ных контекстов, делают важное, но лишенное нравственной оценки наблюдение: «…Параллели с Новым Заветом предстают нарочито смещенными.
Так, например, не Веничка-Иисус воскрешает Лазаря, а напротив самого
Веничку воскрешает блудница – “плохая баба”: “двенадцать недель тому
назад: я был во гробе, я уж четыре года лежал во гробе, так что уже и
смердеть перестал. А ей говорят: Вот – он во гробе. И воскреси, если сможешь”». Вместе с тем, перед нами предстает мир, перевернутый наоборот,
мир человека, подчинившего себе Бога, а вслед за этим подчинением
поставивший под сомнение любую из евангельских истин. Потому неудивительно, что герой с легкостью готов отречься от Бога, и за алкогольным
бредом в этом «откровении» проступает реальное убеждение человека
с обезбоженной душой, уравнявшего физическое, более того, физиологическое начал с высшим, духовным («Ведь в человеке не одна только физическая сторона; в нем и духовная сторона есть, и есть – больше того – есть
44

сторона мистическая, сверхдуховная сторона. Так вот, я каждую минуту
ждал, что меня посреди площади начнет тошнить со всех трех сторон»).
Неудивительно, что в финале поэмы, действие которой происходит в пятницу, воскрешения не случается – герой отказывает миру в спасении:
«...И с тех пор я не приходил в сознание, и никогда не приду».
Признаваемому, казалось бы, героем превосходству и светлому началу
Бога: «…Я верю в то, что Он благ, и сам я поэтому благ и светел. Он благ.
Он ведет меня от страданий – к свету», – предшествует «ода» икающему
пьянице: «Взгляните на икающего безбожника: он рассредоточен и темнолик,
он мучается и он безобразен. Отвернитесь от него, сплюньте и взгляните
на меня, когда я стану икать». Завершается тирада религиозно-литературным
кощунством: «Что мне выпить еще, чтобы и этого порыва не угасить? Что
мне выпить во Имя Твое?», – (обращенным как к искажению евангельского
слова, так и к свободной интерпретации строк Марины Цветаевой, например, из стихотворений «Счастье»: «– Ты прежде лишь розы ценила, //
В кудрях твоих венчик другой. // Ты страстным цветам изменила? // – “Во
имя твоё, дорогой!”»; в ее же стихах, обращенных к Блоку: «И, под медленным снегом стоя, // Опущусь на колени в снег, // И во имя твое святое //
Поцелую вечерний снег, – // Там, где поступью величавой // Ты прошел
в гробовой тиши, // Свете тихий – святыя славы – // Вседержатель моей
души)».
Продолжением этого кощунства, смешавшим религиозные и советские
идеологемы, становится история создания алкогольного напитка, называемого
Веничкой коктейлем: «…Я создам коктейль, который можно было бы без
стыда пить в присутствии Бога и людей. В присутствии людей и во имя
Бога. Я назову его “Иорданские струи” или “Звезда Вифлеема”… У меня
богатый опыт в создании коктейлей. По всему миру, от Москвы до Петушков,
пьют эти коктейли до сих пор, не зная имени автора: пьют “Ханаанский
бальзам”, пьют “Слезу комсомолки”».
Коктейли, воздаваемые Веничкой, способны превзойти даже борьбу
«за освобождение человечества», давая, таким образом, человеку новые
45

смысловые ориентиры: «…Я предлагаю вам коктейль “Сучий потрох”, напиток, затмевающий все…». Новая идейная основа существования достигается
при этом не только за счет декларации героем алкогольных приоритетов, но и
путем намеренного увязывания высоких духовных истин со сниженнобытовыми деталями. Коктейль «Слеза комсомолки» должен содержать не
только лаванду и вербену, но и зубной эликсир и лак для ногтей. Не менее
изыскан рецепт коктейля «Сучий потрох»: «Пиво жигулевское – 100 г. Шампунь «Садко – богатый гость» – 30 г. Резоль для очистки волос от перхоти –
70 г. Клей Бэ эф – 15 г. Тормозная жидкость – 30 г. Дезинсекталь для уничтожения мелких насекомых – 20 г. Все это неделю настаивается на табаке сигарных сортов – и подается к столу…»
Но ни противоречащие общественным и нравственным табу определе-
ния напитков и оказываемого им воздействия, ни примитивно-сниженный
характер описываемых возлияний, низводящих общественные идеи до характера ингредиентов, не завершают собой кощунственного повествования. Его
логическим завершением (в главе «Электроугли – 43-й километр», посвященной изготовлению коктейлей) становится упоминание, что «Сучий
потрох» следует пить «с появлением первой звезды», упоминание, которое
недвусмысленно указывая на традицию празднования Рождества.
После кражи четвертинки «Российской» герой объявляет «ловлю чело-
веков», то есть произносит буквальную отсылку к Евангелию. Сравним,
например, с тем, что говорится в словаре крылатых выражений: «Из Библии.
В Новом завете, в Евангелии от Матфея приведены слова, сказанные Иисусом
двум рыбакам – будущим апостолам Петру и Андрею (гл. 4, ст. 18–19):
“Проходя же близ моря Галилейского, Он увидел двух братьев: Симона,
называемого Петром, и Андрея, брата его, закидывающих сети в море, ибо
они были рыболовы, и говорит им: идите за Мною, и Я сделаю вас ловцами человеков”».
То, что примитивизация идейных постулатов – намеренная, провокаци-
онная, очевидно, так как она с легкостью сочетается у Ерофеева со вполне
осознанным, серьезным их осмыслением: «Если у меня когда-нибудь будут
46

дети, я повешу им на стенку портрет прокуратора Иудеи Понтия Пилата,
чтобы дети росли чистоплотными. Прокуратор Понтий Пилат стоит и умывает руки – вот какой это будет портрет», – и далее: «Точно так же и я: встаю
и умываю руки»; «Я, как Понтий Пилат: умываю руки и допиваю перед вами
весь наш остаток российской».
Но все это и подобное богохульство Венички не оскорбляет Бога, напротив, понуждает его снизойти к страждущему: «…Кто-то пропел в высоте так
тихо, так ласково-ласково, – “зажмурься, чтобы не так тошнило”. О! Узнаю,
узнаю! Это опять они! “Ангелы Господни! Это вы опять?” “Ну конечно, мы”,
– и опять так ласково!.. “А знаете что, ангелы?” – спросил я, тоже тихо-тихо.
“Что?” – ответили ангелы. “Тяжело мне…” “Да мы знаем, что тяжело, – пропели ангелы. – А ты походи, походи, легче будет, а через полчаса магазин
откроется: водка там с девяти, правда, а красненького сразу дадут…”
“Красненького?” “Красненького”, – нараспев повторили ангелы Господни.
“Холодненького?” “Холодненького, конечно…” О, как я стал взволнован!..»
Более того, ангелы сопровождают героя в его путешествии, и он ведет
с ними постоянную мысленную беседу. Однако для Венички оказывается
возможным (переосмысление сюжета искушения Христа) диалог не только
со светлой, но и с темной силой:
«– Так это ты, Ерофеев? – спросил Сатана.
– Конечно, я. Кто же еще?..
– Тяжело тебе, Ерофеев?»
Порой герой задумывается, в этом ли – в бесконечном поиске и потреблении спиртного – смысл его существования, и тогда Господь ему возражает: «А для чего нужны стигматы святой Терезе? Они ведь ей тоже не
нужны. Но они ей желанны…»
В один ряд с «трагедией» похмелья ставятся самые разные объекты
бытия.
Это может быть исторический пласт: «…Царь Борис убил царевича
Димитрия или наоборот?»
47

Может возникать – и это случается наиболее часто – культурная ана-
логия. В первую очередь, она связана с такой культурной мифологемой как
Пушкин.
Образ Пушкина – один из ключевых, наряду с Достоевским – образов
в поэтике постмодернизма. Так, Наталья Шром в серьезном исследовании
«Бахтин vs. Бретон: диалог с Достоевским в новейшей литературе» отмечает:
«…Корпус постмодернистских текстов, где присутствует слово Достоевского,
позволяет говорить о существовании в современном культурном сознании
двух взаимоисключающих образов писателя-классика (“положительный
Достоевский” – “отрицательный Достоевский”). Вариации явно доминирующего образа “отрицательный Достоевский” создаются при помощи
устойчивых мотивов “Достоевский – страдалец”, “Достоевский – извращенецпедофил” и “Достоевский – больной эпилептик, склонный / склоняющий
к суициду”».
Подобно Достоевскому, Пушкин как мифообраз становится важной
составляющей произведения Ерофеева. С ним в тексте мы встречаемся
неоднократно, и всегда этот образ обретает сниженный характер.
Обращение к образу Пушкина помогает автору показать сниженный
образ народа: «Почему-то никто в России не знает, отчего умер Пушкин, –
а как очищается политура – это всякий знает»; «Тридцать на двенадцать –
это 3.60. А зверобой стоит 2.62. Это и дети знают. Отчего Пушкин умер,
они еще не знают, а это – уже знают».
Грань между жизнью и смертью превращается в грань между похмельем
и возможностью опохмелиться. Размышляя о люстре в привокзальном ресторане, которая сможет сорваться и убить человека, герой задумывается: «…Ты
бы согласился, если бы тебе предложили такое: мы тебе, мол, принесем сейчас 800 грамм хереса, а за это мы у тебя над головой отцепим люстру и…
– Ну как, надумали? Будете брать что-нибудь?
– Хересу, пожалуйста. 800 грамм».
Есть в произведении и спор с собственно советскими догматами, но
они все-таки обретают эгоцентрическое звучание: «Я согласился бы жить
48

на земле целую вечность, если бы прежде мне показали уголок, где не всегда есть место подвигу. “Всеобщее малодушие” – да ведь это спасение
от всех бед, это панацея, это предикат величайшего совершенства!».
Спор с идеологическим клише оборачивается кощунственным разрушением нравственных основ. Оно может быть исключительно идеологического
порядка, как, например, сравнение сдерживаемой тошноты с первомайским
салютом в Москве. А может обретать значительно более высокий статус
разрушения: «Давайте лучше так – давайте почтим минутой молчания два
этих смертных часа. Помни, Веничка, об этих часах. В самые восторженные,
в самые искрометные дни своей жизни – помни о них. В минуты блаженств
и упоений – не забывай о них. Это не должно повториться. Я обращаюсь
ко всем родным и близким, ко всем людям доброй воли, я обращаюсь
ко всем, чье сердце открыто для поэзии и сострадания: “Оставьте ваши
занятия. Остановитесь вместе со мной, и почтим минутой молчания то, что
невыразимо”». Так Веничка говорит не о подвиге военном или трудовом,
не о героической гибели, речь идет – о похмелье: «Жизнь дается человеку
один только раз, и прожить ее надо так, чтобы не ошибиться в рецептах…»
Осмеянию подвергаются все нравственные величины, потому что их
существование для человека определяется внутренним мироощущением,
а оно с легкостью регулируется качеством выпитого: слезы, появившиеся
на глазах героя после упоминания о матери, уже после выпитого одеколона
«Ландыш серебристый», тотчас просыхают, как только Веничка продолжает
питие, но уже не «Ландыша», а одеколона «Белая сирень»: «Слезы обсохли,
дурацкий смех одолел, а маму так даже и забыл, как звать по имени-отчеству».
Счастьем для героя становится долгожданное обретение искомого –
обретение смысла дальнейшего существования: «…Во-первых, две бутылки
кубанской по два шестьдесят две каждая, итого пять двадцать четыре.
Дальше: две четвертинки российской, по рупь шестьдесят четыре, итого
пять двадцать четыре плюс три двадцать восемь. Восемь рублей пятьдесят
две копейки. И еще какое-то красное. …Да – розовое крепкое за рупь тридцать семь». А потому – он с восторгом признается: «Зато по вечерам – какие
49

во мне бездны! – если, конечно, хорошо набраться за день – какие бездны
во мне по вечерам!»
Более того, сама история – в частности, история советская – становится
чередованием пьянки и похмелья. В следующем «откровении» героя нетрудно увидеть отсылку к советскому государственному периоду существования:
«Если с вечера, спьяна природа нам “передала”, то наутро она столько же и
недодаст, с математической точностью. Был у вас вечером позыв к идеалу –
пожалуйста, с похмелья его сменяет порыв к антиидеалу, а если идеал
и остается, то вызывает антипорыв. Вот вам в двух словах моя заветная
лемма…» Поэтому «наше завтра светлее, чем наше вчера и наше сегодня.
Но кто поручится, что наше послезавтра не будет хуже нашего позавчера?»
Герой рвется в Петушки, райское место, «где не умолкают птицы,
ни днем, ни ночью, где ни зимой, ни летом не отцветает жасмин». Но в духовную высоту его порыва поверить затруднительно, ибо та, к которой он
стремится – «девушка с глазами белого цвета» – «любимейшая из потаскух, эта белобрысая дьяволица». Только одно стремление Венички объяснимо – стремление к сыну: «…Там, за Петушками, где сливаются небо и
земля, и волчица воет на звезды, – там совсем другое, но то же самое: там
в дымных и вшивых хоромах… распускается мой младенец, самый пухлый
и самый кроткий из всех младенцев. Он знает букву “ю” и за это ждет
от меня орехов. Кому из вас в три года была знакома буква “ю”? Никому;
вы и теперь-то ее толком не знаете. А вот он – знает, и никакой за это награды не ждет, кроме стакана орехов… Помолитесь, ангелы, за меня. Да будет
светел мой путь, да не преткнусь о камень, да увижу город, по которому
столько томился…». Но стремление к «питию» оказывается для героя
сильнее желания видеть «самого кроткого» из младенцев, он теряет по дороге
гостинцы и, в конце концов, и сам оказывается не в состоянии добраться
до долгожданного рая.
Финал поэмы убеждает в том, что какие бы то ни было духовные поры-
вы, прорывающиеся сквозь ткань игры и эпатажа, ни звучали в произведении,
50
Соседние файлы в предмете [НЕСОРТИРОВАННОЕ]
