Добавил:
Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:

Тоталитаризм и авангард. В преддверии запредельного

.pdf
Скачиваний:
0
Добавлен:
07.09.2026
Размер:
1 Мб
Скачать
☆
тью, талантом художника. Однако дело не только в этом. «Спон­танная остановка» выражает крушение целого мира — мира дет­ства [stop page etalon, конец страницам из учебника]. Иначе, но о том же самом Марсель скажет Сюзанне с помощью «Несчаст­ного реди-мейда», обычного учебника по геометрии5, ставшего подарком к ее второму браку, на этот раз с дадаистом Жаном Кротти, другом Марселя, который, в свою очередь, в то время встречался с его бывшей женой. Вот так чехарда! Тем временем появляется и «Аптека» с двумя ее персонажами посреди «готово­го» зимнего пейзажа6. Как не усмотреть здесь намек на Марселя и Сюзанну в холодном мире взрослых: ведь она к тому времени вышла замуж за руанского аптекаря?
Вторым фактором, работающим на создание двусмысленнос­ти в творчестве Дюшана, становится его одержимость эротикой. При неверном истолковании она может обернуться тоталитар­ным искушением иного рода — пренебрежением, инструмента­лизацией другого. Однако можно ли говорить здесь о сексуальной одержимости в привычном смысле слова? Внешне всё оборачива­ется против Дюшана. Кажется, что он бесконечно множит шко­лярские уловки, игровые приемы, пытаясь запутать следы: напри­мер, уточняя, что первая «Коробка» состоит из «69 items». Поче­му именно эта цифра с ее порнографическими коннотациями? Как известно, на жаргоне так называют тела, перевернутые при совокуплении для взаимного орального контакта. Дюшан здесь по-своему настаивает (другое значение item — «такой же») на значимости любви. Эрос — это жизнь. Но Эрос — это и смерть: ср., например, «Кладбище мундиров и ливрей», как по-иному обозначаются «Девять самцовых форм». Эрос есть жизнь плюс смерть — иными словами, это и есть измерение вечности.
Высший смысл, загадку «Коробки», можно раскрыть, наме­ренно исказив название ее центрального произведения: «Невеста, раздетая своими холостяками, одна в двух лицах» — демонстра­тивная неясность которого взывает к самому настоящему рассле­дованию. На все расспросы о значении последнего слова конст­рукции (meme) Дюшан неизменно отвечал уклончиво, утверж­дая, что выбор на нем остановился именно из-за бессмысленнос­ти такого добавления. Вряд ли это так. Если извлечь из фразы са-
241
ИНТЕРПРЕТАЦИЯ «КОРОБКИ-ЧЕМОДАНА»
мый непостижимый ее элемент: «раздетая своими холостяка­ми», — мы получим La mariee meme, то есть [La Mariee m’aime]: «Невеста меня любит». Вот она, суть всей эпопеи этой прекрас­ной — или печальной — любви, от которой нужно отказаться для того, чтобы ринуться навстречу одиночеству экзогамного внеш­него. Мы можем пойти дальше и по пути обычной акрофонии, об­ратившись к самцовым формам, «выровненным», как писал Дю­шан, «по местоположению члена». Они и являются «холостяка­ми», а само это слово легко открывается для акрофонической пе­рестановки: celibataires — ces bites a l’air (елды, точно насосы). Итак, невеста раздета при помощи... членов!
Однако и весь ансамбль «Невесты» может стать основанием для частичной перекрестной акрофонии с почти что алхимичес­кой пермутацией слов: La mariee mise a nu par ses celibataires meme — Marcel y est mis a nu mais pas par terre [Марсель здесь обнажен, но не повержен]. Это обнажение соответствует иденти­фикации и упорядочению событий во вселенной Дюшана.
Процесс построения личности может выявлять как у художни­ка, так и у диктатора схожие сопутствующие обстоятельства. У Дюшана — конечно, в присущей ему мере — мы обнаружим те же кровосмесительные наклонности, сложности с индивидуали­зированием и тяготение к основополагающей речи, которые встречаются и у молодого Гитлера. Сила художника состоит в умении инициировать процесс преображения, способный сде­лать эти обстоятельства разборчивыми, идентифицируемыми, вы­членив в них долю событийного (в высшем смысле этого слова). Напомним, что обстоятельство сталкивает нас с элементами вре­мени, не все из которых наделены смыслом. Оценка, различение помогает мне определить, чтo в течение времени является собы­тием, и отделить его от того, что представляет собой лишь обсто­ятельство. Событие наделено смыслом — более того, оно рас­крывает смысл. Событие есть отношение настоящего к абсолюту; обстоятельство же связано лишь с мгновением и не представляет из себя ничего уже в тот момент, когда я его рассматриваю, — оно растворилось в мимолетности беспорядочно следующих друг за другом мгновений мироздания.
242
ПЕРЕНОС ОЧЕВИДНОСТИ
Осуществляемый художником процесс переноса позволяет ему выявить очевидность путем личного упорядочения. Однако и это упорядочение не лишено своей доли риска. Обращение к сфе­ре внутреннего, осмысленное с позиций рода, по определению исключит саму возможность трансцендентности и, соответствен­но, внешней характеристики как таковой. Неизбежное использо­вание опыта сделает невозможной какую-либо рациональную контроверзу и может очень быстро соскользнуть к отказу от со­общения, к чрезмерно шифрованному дискурсу, соблазну осно­вополагающей речи и устрашения другого — соблазну, представ­ляющему собой изощренную форму насилия. Получается, что то­талитарное искушение и в самом деле является ядром художест­венной деятельности. Парадоксально в этом смысле обнаружить его внутри дадаистского движения — там, где его появления ожи­даешь меньше всего. В этом случае, однако, речь идет действи­тельно лишь об искушении — диктатор же, разумеется, действу­ет в ином масштабе. У него упорядочение носит принудительный характер и ничем не верифицировано; его деятельность узурпи­рует событие. Однако диктатор сидит внутри нас куда прочнее, чем мы сами думаем.
Искусство является инструментом различения и верифика­ции, даже автоверификации. У Дюшана, как мы видели, имеет ме­сто перенос события, делающий возможным его определение, уз­навание. Речь здесь идет не о переносе аналогическом — каковым является, например, метафора, — но о таком переносе, который мы могли бы назвать матетическим. Он функционирует по мо­дели убеждения при помощи очевидности, обращаясь к матесису, чью роль в жизненном и общественном плане можно сравнить с той, которую играет применительно к предметам науки логика порядка и меры — роль условия вразумительности.
Своей «Невестой» Дюшан хотел показать, что для художника, занятого поиском личности, инцест не может быть наполнен тем же смыслом, что и, к примеру, в мифах и космогониях. В действи­тельности он сводится к повсеместности, представителями кото­рой выступают холостяки — прозрачное выражение грубого жела­ния, — и проявляется в механоморфной транскрипции. Соответст­венно, поиск идентичности и построение личности следует вести
243
ИНТЕРПРЕТАЦИЯ «КОРОБКИ-ЧЕМОДАНА»
где-то еще, а именно — в трансцендентном измерении Эроса, по­скольку Эрос есть жизнь. Это утверждение неразрывно связывает­ся с тем дубликатом идентичности, который создает себе Марсель в виде Рроз Селяви — идентичности, напомним, намеренно еврей­ской. Эрос — это призыв к вечности, схожий с тем, что формули­рует Кандинский, призыв к преодолению человеческих пределов, подобный тому, который озвучил в своих фильмах Рихтер.
Искусство и свидетельствование
Авангардная радикальность вынуждает нас по-новому интер­претировать произведение. С одной стороны, искусство более не является иллюстрацией некоей нормы, служащей основанием для последующего консенсуса; в свою очередь, суждение уже не сводится к сопоставлению произведения с заранее установленной ценностью. Эстетика как нормативная дисциплина исчезает: ка­кой-либо актуальности ее лишает ниспровержение традиции суж­дения, обусловленного вкусом. Произведение выступает следом события, удостоверяемого свидетелем; это след-свидетельство. Еврейство, христианство и радикальность авангарда объединяет именно представление о свидетельствовании как средстве переда­чи, по природе отличном от передачи логической.
В свидетельствовании человек говорит о прямой встрече, по­знании объекта или события. Путь к знанию посредством свиде­тельства напоминает прохождение каскада. Свидетель удостове­ряет свою встречу — однако прежде, чем стать свидетелем, он выступает в роли верификатора: он верифицирует событие. В то же время он обретает способность точно изложить условия и предмет своей встречи тому, кто не был к ней допущен. И нако­нец, он соглашается проделать все описанное выше, устанавливая тем самым связь между свидетельствованием и тем, кому он сви­детельствует, к кому его свидетельство обращено.
Но прежде всего, свидетель является таковым, лишь если ему есть о чем свидетельствовать. Он выступает в роли свидетеля, только когда имела место встреча, когда он оказался перед лицом события — того, которое выходит за пределы мгновения, видимо-
244
ПЕРЕНОС ОЧЕВИДНОСТИ
сти, того, что чуждо повсеместному. Чтобы встреча состоялась, свидетель должен быть неусыпным, вечно ищущим, неуспокоен­ным. Здесь, однако, не может быть места для той неуспокоеннос­ти, что связана с материальными потребностями и мирскими ус­тремлениями, — речь идет о ненасытности эсхатологической, о требовании ясности смысла.
Кроме того, свидетель выступает в роли верификатора, прохо­дящего через опыт различения. Свидетель недоверчив. Подобно Фоме, прослышавшем о Воскресении, он уполномочен провести верификацию: он обязан вложить свои персты в раны Спасителя, с тем чтобы разоблачить возможную иллюзию. Ключевым усло­вием валидности свидетельства является личное достоинство сви­детеля. Человек неуравновешенный или простодушный не спосо­бен освидетельствовать что бы то ни было по причине своей сла­бости перед лицом нежданного и отсутствия у него необходимых инструментов сомнения — поскольку, прежде чем стать тем, кто удостоверяет, свидетель всячески отстаивает подозрение.
И наконец, свидетель становится тем, кто передает, — на не­го возложена миссия передачи события, прямого переживания то­го, что всем остальным прожить не довелось. Свидетельствовать значит рассказывать, излагать параллельно с удостоверением — перелагать событие на какой-либо носитель и, соответственно, проводить преобразование, в ходе которого ничто не должно быть утеряно. Более того, необходимо, чтобы такая транскрип­ция была и одним из способов контроля, например, при переходе от видения к тексту, а от текста — к образу: все эти этапы при­сутствуют в визионерском пророчестве у иудеев. Однако провер­ка необходима и при перенесении элементов реальности в произ­ведение искусства, в ходе работы художника над композицией (со-поставлением), — которая очевидно предстает сегодня сле­дом иной реальности, указанной бдительным свидетелем. Имен­но эта реальность читается в разобранных нами примерах из творчества Швиттерса, Эйзенштейна, Рихтера, Кандинского или Дюшана — если ограничиться лишь ими.
Со стороны удостоверяющего свидетельство подразумевает моральную прямоту, правдивость и верность тому, чему он сви­детельствует. Ясность является основным качеством свидетельст-
245
ИСКУССТВО И СВИДЕТЕЛЬСТВОВАНИЕ
ва. Необходимо, чтобы свидетель обладал безукоризненной мо­ральной прямотой, был правдив и достоин требуемого им дове­рия. Ложь не только влечет за собой моральное осуждение: она равнозначна уничтожению способности человека к оценке, раз­рыву его связи с истиной. Стерпев даже малейший обман, лич­ность подвергает себя риску, извращая собственное восприятие, оценку вещей.
Художники радикального авангарда, соответственно, стремят­ся к полной ясности внутри самих себя. Первостепенную роль здесь играет сохранение верности самому себе, пусть даже ценой нарушения запретов. Малейшее отклонение от этой искренности чревато прежде всего утратой смысла. Это объясняет нежелание части модернистов сковывать себя хоть какими-либо обязательст­вами по отношению к нормам — до такой степени, что эта привя­занность к свободе граничит порой с фетишизмом и может даже показаться склонностью к моральной трансгрессии. Это, если воспользоваться термином Декарта, «временный» имморализм. Как справедливо отмечал Владимир Янкелевич, мы сталкиваемся здесь с моралью, которая проявляется через отказ от морали. Мо­ральная прямота свидетеля, соответственно, является констан­той, которая пронизывает всю эпопею свидетельствования.
Сопровождать эту прямоту должна предрасположенность к наблюдению и его транскрипции. Есть немало тех, кто перед лицом какого-либо зрелища не видит ничего — то есть не видит того, что следовало бы видеть, того, за чем стоит смысл. Свиде­тель же — в том его понимании, к которому мы хотим прийти, — способен видеть. Он обозначает реальность смысла. Он обраща­ет внимание на главное.
Для этого он оставляет родню, расстается с уютом привычной среды, подобно Аврааму, покинувшему Ур Халдейский. Он вы­страивает свое внимание, он оттачивает свою готовность узреть: Кандинский отказывается от университетской кафедры, Дюшан порывает с кубизмом, принесшим ему мгновенный успех, Швит­терс сам подталкивает Хюльзенбека к тому, чтобы тот исключил его из группировки дадаистов.
Пророк удаляется в пустыню. Там, в одиночестве, он готов к встрече. Он открыт, он принимает нежданное, оставив за спиной
246
ПЕРЕНОС ОЧЕВИДНОСТИ
слишком очевидное — жизненный опыт, который зритель может обнаружить в некоторых произведениях, отмечая при этом, что са­мый важный их элемент скрыт в общем целом, затоплен лавиной второстепенных деталей. Затем наблюдение, пронизывающее все существование свидетеля, тщательно восстанавливается им в за­писи. Точность транскрипции неразрывно связана с правдивостью свидетеля. Необходимо отразить все элементы, так или иначе свя­занные с встречей, — соответственно, в описании не может быть места для какой-либо неясности, воображения или домысла. Даже едва заметное отклонение от аутентичности события не только грозит потерей смысла, но и, подобно тому, как это происходит в навигации, может самым непредсказуемым образом «отнести» от искомого пункта прибытия. Любое расхождение транскрипции и события уничтожает передаваемый на письме объект. Иллюзия скорее найдет свою отправную точку именно в этом постепенном отдалении, чем в каком-то исходном изъяне. И если свидетель за­писывает свой опыт в спокойствии, одержимый будет упорство­вать, раздражаться, принуждать, впадать в транс или экзальтиро­ванные заклинания — именно таким мы видим Гитлера на сним­ках его личного фотографа Генриха Гофмана.
Недоразумение кроется уже в самом использовании Гитлером термина «жизненный опыт». Для него речь идет о вживлении сво­ей галлюцинации немецкому народе при помощи гипноза. Его за­дача — усыпить бдительность, устрашить, зачаровать. Свидетель, напротив, предлагает элементы верификации. Он должен постоян­но находиться начеку; он провоцирует, сбивает с толку, тревожит.
Провоцирует и авангардная радикальность, разрушая едино­мыслие, нетребовательное согласие, консенсус общего порядка; вместе с тем современный авангард может прибегнуть и к устра­шению. В устрашении заложено подспудное неприятие, стремле­ние разрушить способность к оценке, тогда как в провокации со­держится приглашение, призыв: радикальность авангарда призы­вает к свободе оценки.
Различие заключено как раз в этой свободе, которая делает возможным обращение к верификации и автоверификации. Грече­скому разуму противостоит свидетельство иудаизма. Искусство,
247
ИСКУССТВО И СВИДЕТЕЛЬСТВОВАНИЕ
став следом-свидетельствованием, немедленно выпадает из моду­са логической передачи — тогда-то Сократ и отвечает на упоми­навшееся приглашение: музицируй. Искусство выходит из сферы преподаваемого, попадая в область узнаваемого, научаемого на опыте — как результат опытной верификации. Скрытую силу то­талитаризму придает именно извращение этого модуса свиде­тельствования. Поэтому-то Гитлер и симулирует пророчество: его единственный шанс заключен в подмене еврейского прорица­тельства своим фальшивым предсказанием. Тоталитаризм, таким образом, предстает поддельным свидетельствованием, которое выводится за пределы возможной проверки благодаря иницииру­емому диктатором разрушению самого процесса верификации.
Попытаемся немного прояснить эту проблему верификации, находящуюся в центре как всей философии свидетельствования — и, соответственно, интерпретации современного искусства, — так и феномена оценки. Свидетель удостоверяет, но это удостовере­ние не является приглашением верить ему, как порой склонны ду­мать комментаторы. Удостоверение свидетеля — это исключи­тельно личное его утверждение и вместе с тем заявление о неза­висимости его суждения, личного существования — провозглаше­ние свободы доступа личности к истине и ценностному значению. В еврейской традиции свидетель удостоверяет возможность ве­рификации. Опыт свидетеля ни в коем случае не подменяет опыта того, кому это свидетельство предназначено. Можно сказать, со­ответственно, что свидетель удостоверяет наличие прямой связи личности с абсолютом — связи, которую он пережил сам. Он при­зывает слушающего испытать эту связь самому.
Более ясное представление о том, что мы пытаемся опреде­лить при помощи фигуры свидетеля, может дать библейский ма-
шал7. Этот термин употребляется в разных случаях. Речь, напри-
мер, может идти о пословице: «Чего страшится нечестивый, то и постигнет его, а желание праведников исполнится»8или «За зло свое нечестивый будет отвергнут, а праведный и при смерти сво­ей имеет надежду»9или, наконец, «Предай Господу дела твои, и предприятия твои совершатся»10. Машал обращает меня к записи
248
ПЕРЕНОС ОЧЕВИДНОСТИ
опыта. Иного авторитета, кроме давности прожитого опыта — ко­торый предшествует моему собственному переживанию, но вме­сте с тем должен быть им подтвержден, — быть не может.
Машал может также представлять собой аллегорическую за­гадку, как в случае с историей об орле и виноградной лозе из Кни­ги Иезекииля: «И было ко мне слово Господне: сын человеческий! предложи загадку и скажи притчу к дому Израилеву. Скажи: так говорит Господь Бог: большой орел с большими крыльями...»
11
Кроме того, этот термин может обозначать позицию персона­жа, несущего урок мудрости, — например, Иова. И самые край­ние испытания не заставляют этого патриарха поступиться верно­стью Богу. Упорствуя, он вынуждает Бога проявить себя и пото­му предстает символическим персонажем, чей опыт приобретает образцовый, определяющий характер. Чтение Книги Иова стано­вится стимулирующим уроком мудрости древних.
Наконец — а в интересующей нас перспективе, пожалуй, и прежде всего, — здесь может иметься в виду рассказ, опираю­щийся как раз на рассматриваемый нами перенос очевидности. Так, в эпоху библейских царей пророк Нафан рассказывает Дави­ду о неправедном поведении некоего человека, который, несмот­ря на собственные богатства, похищает единственную овцу свое­го до крайности бедного соседа и готовит из нее угощение при­шедшему к нему страннику. Когда Давид приходит в гнев, Нафан говорит ему: «Этот человек — ты! [...] Урию Хеттеянина ты пора­зил мечом; жену его взял себе в жены, а его ты убил мечом Ам­монитян»12. Давид, таким образом, сам выносит себе порица­ние — основываясь на стороннем примере, он обличает недо­стойный характер собственных поступков.
Машал позволяет нам понять притчевый дискурс Библии. Притчи действительно требуют кропотливого истолкования из-за важности своего содержания. Для начала сочтем их аллегориями и попытаемся раскрыть движущий ими принцип. Текст Евангелия подтверждает возможность такого предположения. Сам Иисус вынужден расшифровывать элементы притчи о сеятеле13: если се­мя предстает здесь словом, то те семена, что упали при дороге, относятся к людям, которых Сатана немедленно лишает заронен­ной в них мудрости; зерна на каменистой почве — это лишенные
249
ИСКУССТВО И СВИДЕТЕЛЬСТВОВАНИЕ
корней люди сиюминутности; семя, упавшее в терние, символи­зирует людей, поддающихся соблазнам мира, а то, что упало на добрую землю, — тех, кто приимет слово всем сердцем. Выска­зывались также предположения о том, что за притчами стоит стратегия диалога и убеждения. Пророк оказывается в такой си­туации, когда он вынужден объясниться со своими собеседника­ми, поскольку его точка зрения расходится с их воззрениями; он также должен ответить на имеющиеся расхождения с религиоз­ными властями. Притча, таким образом, используется как орудие риторики: убеждению собеседников служит сравнение с конкрет­ными реалиями эпохи.
Однако оба эти подхода ограничивают наше понимание. Ни ко­дированный дискурс, ни тем более убеждение не могут передать сути пророческого подхода; что же до мессианической тайны, она и вовсе является изобретением теологов. Заметную новую струю в интерпретацию притч внес современный анализ, в частности, раз­работки Поля Рикера, который рассматривал метафору не как при­ем риторики, а в качестве катализатора напряжения, способного выявить новые значения, неожиданно сближая два семантических поля14. Притча и метафора — не одно и то же, однако строение двух этих форм во многом совпадает. По словам Рикера, притчевое повествование нередко вписывается в знакомую обстановку, затем неожиданно оставляя эту привычную среду под воздействием «причуды» или во имя притчевого «диссонанса» — например, ког­да горчичное зерно становится деревом15. Случается, конфликт в рассказе становится результатом противостояния различных цен­ностных систем: тут можно вспомнить об истории блудного сына, где отец привечает одного из сыновей, промотавшего выделенную ему часть наследия16, или о работниках одиннадцатого часа, полу­чивших тот же динарий, что и те, кто работал с самого начала17.
Здесь сталкиваются два представления о справедливости, и притча поддерживает образовавшееся между двумя этими устоя­ми напряжение, не останавливая своего предпочтения ни на од­ном из них. Возражения старшего сына и протесты рабочих пер­вого часа принадлежат сфере реальности. Перед нами же — язык перемен, призванный поколебать наше восприятие этой реально­сти, с тем чтобы открыть для нас осознание иных точек зрения.
250
ПЕРЕНОС ОЧЕВИДНОСТИ
Соседние файлы в предмете [НЕСОРТИРОВАННОЕ]