Добавил:
Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:
Скачиваний:
25
Добавлен:
24.07.2017
Размер:
2.68 Mб
Скачать

Эрик Найман в жопу прорубить окно: сексуальная патология как идеологический каламбур у андрея платонова

Полный текст статьи читайте в Новом литературном обозрении №32

Задача этой статьи заключается в том, чтобы осветить одно темное и любопытное место в тех немногих фрагментах переписки Андрея Платонова, которые на сегодняшний день опубликованы. По ходу решения этой задачи я надеюсь представить в новом свете известную платоновскую повесть и высказать несколько соображений о платоновских принципах композиции.

Платонов написал “Епифанские шлюзы” в Тамбове, куда он был командирован в 1926 году для руководства подотделом мелиорации в Тамбовском губернском земельном управлении. Пребывание там Платонова сопровождалось спорами с местными работниками, и его письма домой отличаются угнетенным и даже отчаянным тоном. В одном из писем жене в Москву содержится следующий пассаж (который часто цитируется комментаторами повести):

“Епифанские шлюзы” написаны, не веришь? [...] Петр казнит строителя шлюзов Перри в пыточной башне в странных условиях. Палач -- гомосексуалист. Тебе это не нравится. Но так нужно.

Трудно удержаться от цитирования этого места, но что оно все-таки значит? Окончание “Епифанских шлюзов” вызывало недоумение исследователей и, как кажется, нуждается в объяснении -- в частности по той причине, что, как указал Томас Лангерак, ничего подобного с иностранными инженерами в России не случалось. Так, прототип Бертрана Перри -- инженер по имени Джон Перри, который участвовал в строительстве каналов для Петра Первого, -- проработал 17 лет в России и после нескольких служебных неприятностей вернулся в Англию в 1715 году. Составители примечаний или цитируют письмо Платонова без комментариев, или, вслед за Михаилом Геллером, говорят о содомической, бесплодной природе строительства утопии, оговаривая, что такой взгляд сформировался у Платонова под влиянием Розанова, особенно его книги “Люди лунного света”. Произведения Платонова -- как всякое великое искусство -- детерминированы множеством факторов. Писатель строит свои рассказы так, что в них отражаются Пушкин и Сталин, русская религиозная философия, утопическая традиция и народные сказки -- неудивительно поэтому, что выбор им почти каждого слова допускает несколько интерпретаций. Мое предположение заключается в том, что “извращение” в окончании повести стоит рассматривать как словесный феномен и что одним из объяснений финала служит грубый каламбур, в котором пушкинский язык объединен с духом газеты “Правда”.Б<....>

Главный герой “Епифанских шлюзов” -- англичанин Бертран Перри, приехавший в Россию в царствование Петра Первого для участия в постройке системы грандиозных каналов, которые должны связать Волгу с Окой. Перри -- сторонник разума и расчета, и он глух к эмоциональной и иррациональной сторонам человеческой жизни. Он оставляет свою возлюбленную, с типично платоновским именем Мэри Карборундум, в Ньюкастле, с тем, чтобы жениться на ней позже, когда -- после выгодной работы в России -- ему будет легче поддерживать семью. Скоро Мэри начинает скучать и выходит замуж за другого. Перри скоро становится ясно, что реакция на его планы русских мужиков, как и русской земли, непредсказуема: каналы высыхают, и Перри вызывают в Москву для наказания. В ночь перед смертью на него находит прозрение, похожее на прозрение Пьера Безухова во французском плену. Характер этого состояния не детализируется, но оно связано с осознанием огромности и анархичности русского неба и самой России:

В узкое окно он всю ночь видел роскошь природы -- звезды -- и удивлялся этому живому огню на небе, горевшему в своей высоте и беззаконии.

Такая догадка обрадовала Перри, и он беспечно засмеялся на низком глубоком полу высокому небу, счастливо царствовавшему в захватывающем дыхание пространстве (59).

Эта “догадка” так непохожа на разум и расчет, на которых жизнь Перри зиждилась до сих пор. Она и есть -- epiphany (явление божественной истины, прозрение), давшее топоним и название повести, и элементы этой сцены разыгрываются еще раз -- в ужасающем ключе -- на следующей странице, когда палач входит в камеру и приказывает Перри снять штаны, добавляя, что он казнит его без помощи топора:

Резким рубящим лезвием влепилась догадка в мозг Перри, чуждая и страшная его природе, как пуля живому сердцу.

И эта догадка заменила Перри чувство топора на шее: он увидел кровь в своих онемелых, остывших глазах и свалился в объятия воющего палача (60).

Эти две сцены связаны не только присутствием ключевого слова “догадка”, но и тем, что “небо, счастливо царствующее в захватывающем дыхание пространстве” заменяется на царского палача, который вполне буквально лишает Перри дыхания и которому дано имя “Игнатий”, фонетически и, возможно, этимологически связанное с “живым огнем” неба. Еще важнее для нас присутствие в этой сцене отсылок к знаменитой (и бесконечно повторяемой) строчке из пушкинского “Медного всадника”: “Природой здесь нам суждено // В Европу прорубить окно”. Три составляющих -- окно, природа и “рубить” -- присутствуют в последней сцене, и Перри оказался в этой ситуации, потому что он “осужден”. Как мы увидим, это лишь кульминация серии отсылок к пушкинской поэме и, в частности, к этой строчке, приобретших наконец отчетливый анатомический локус. Этот локус является источником кала, но через него же происходит унижение разума Бертрана (“рубящим лезвием влепилась догадка в мозг”) и сил разума вообще, разрушение всех тех, кого с прогрессом связывает ум, а не сердце.

Присутствие “Медного всадника” в повести Платонова не должно нас удивлять: о нем упоминают почти все исследователи, писавшие о “Епифанских шлюзах”. Пушкинский мотив в повести Платонова обычно интерпретируется в контексте больших тем, таких, как цена строительства цивилизации или утопии, конфликт большого и малого, различия между мировоззрениями, свойственными русскому и западному человеку. Удивительно, однако, что в критической литературе о “Епифанских шлюзах” отсутствует элемент “медленного чтения”. Так же странно, что повесть никогда не рассматривалась с точки зрения политической ситуации во время ее создания (последнее, вероятно, объясняется тем, что действие происходит в восемнадцатом веке и язык повести исторически стилизован).

Давайте проследим судьбу понятий “разум”, “зад” и “окно” в тексте Платонова, обращая при этом особое внимание на лексическое воплощение или инкорпорирование абстрактных идей. В первом же абзаце заявляется центральность “разума” в повести: “Сколь разумны чудеса натуры, дорогой брат мой Бертран”, -- пишет брат Перри, призывая последнего принять его место -- место инженера в России. “Сколь обильна сокровенность пространств, то непостижно даже самому могучему разумению [...] Зришь ли ты, хотя бы умозрительно, местожительство своего брата в глубине азийского континента? Ведомо мне, того ты не умопостигаешь” (5). В первую же ночь по прибытии в Россию Перри внезапно просыпается. Затем следует сцена, эксплицитно вводящая в повесть тему “окна”:

Проснулся от бури, тревожно гремевшей в окне. На улице, в мраке и безлюдьи, беспокойно падал влажный густой снег. Бертран зажег лампу и сел к столу, насупротив жуткого окна. Но делать было нечего, и он задумался.

Прошло длинное время, и земля давно встретила медленную ночь. Иногда Бертран забывался и, резко оборачиваясь, ожидал встретить родную комнату в Ньюкестле, а за окном, ландшафт теплой, людной гавани и смутную полоску Европы на горизонте (12).

Сразу после этой сцены тема “тыла” (зада) возникает в первый раз -- в контексте утопии, с лунными коннотациями, отсылающими к розановскому рассуждению о призрачности утопических ожиданий:

И разве может женщина ждать мужа пять или десять лет, растя в себе любовь к невидимому образу? Едва ли так. Тогда весь мир уже был бы благороден.

А ежели в тылу имелась достоверная любовь, тогда бы каждый пешком пошел хоть на луну (12).

Вскоре после этого -- начертив чертежи и отвергнув местных соблазнительниц -- Перри получает аудиенцию у царя. Речь Петра, обращенная к Перри, и поведение царя проецируют эротическую телесность, относящуюся как к строительным планам, так и к самой встрече:

Мастер Перри! [...] Тебе [...] поручается зело умный труд, коим мы навеки удумали главнейшие реки империи нашей в одно водяное тело сплотить и тем великую помощь оказать мирной торговле, да и всякому делу военному. Через оные работы крепко решено нами в сношение с древле азийскими царствами чрез Волгу и Каспий пойти и весь свет с образованной Европой, поелику возможно, обручить. [...] Держи начало крепко, труд веди мудро -- благодарить я могу, умею и сечь нерадетелей государева добра и супротивщиков царской воли!

Тут Петр с быстротой, незаконной в его массивном теле, подошел к Бертрану и тряхнул его руку. (17)

Тема окна повторяется, когда Перри получает письмо от Мэри. Он отходит “к окну” и читает записку от невесты, сообщающую, что она вышла замуж за другого. Перри испытывает эмоциональное потрясение, затемняющее его разум. Платонов использует “оконные” образы, чтобы подчеркнуть, что его герой не в состоянии разыграть метафору, вложенную Пушкиным в уста Петра:

Перри, не помня рассудка, трижды кряду исчитал письмо. Потом взглянул в огромное окно: разбить его жалко -- у немцев за золото куплено стекло. Стол проломить -- тяжелой вещи в наличности нет. [...] Пока свирепела ярость в Перри, а он колебался своим арифметическим рассудком, его лютость сама нашла себе выход (21).

Перри кусает трубку и ранит свои десны, таким образом вместо окна разбивая свою собственную плоть.

Отряд отбывает в Епифань. Когда он достиг Дона и бескрайних пространств, на которых должно начаться строительство, происходит любопытная сцена:

-- Окоротись! -- закричал вдруг передовой ямщик и для признака задним поднял кнутовище.

-- Что вышло? -- спохватились немцы.

-- Стражника взять забыли, -- сказал ямщик.

-- Какой методой? -- уже спокойно спросили немцы.

-- За нуждой в отвершек на постое побежал, -- глянул, а его нету на заднем причале!

-- Эх ты, бурмистр бородатый! -- резонно выразился второй ямщик.

-- Да вот он лупит степью, плешивый чин, за ширинку держится! (27)

В историческом рассказе “Иван Жох”, написанном в приблизительно то же время, есть сцена, поразительно похожая на только что процитированную. Перед тем, как отправиться на строительство идеальной общины в Сибири, сектанты минуту ждут, пока их руководитель облегчится в кустах. Эффект -- семантическая маркировка утопической территории в качестве философских отбросов -- дефектных с самого начала.

В Епифани дела быстро начинают идти плохо, и Петр посылает своего представителя для наведения дисциплины. В результате “тюремные дома были туго населены непокорными мужками, а особая воеводская расправа, порочная хата тож, действовала ежедневно, кнутом вбивая разум в задницу мужиков” (42). Такой род образумления, конечно, усиливает равенство разума заднему месту -- равенство, принципиально важное в конце рассказа.

Другой важный образ, связанный с пушкинской строкой, встречается, когда нарастают сомнения относительно жизнеспособности всего предприятия. На время возникает надежда, что потенциально мощный ключ даст абсолютно необходимую для проекта воду. Ключ обнаружен в озере -- магическое название которого придает всем описаниям резервуара оттенок телесной персонифицированности:

На Иван-озере, на самом низком дне, он обнаружил бездонный колодезь-окно. Оттуда поступало в озеро столь много ключевой воды, что ее хватит на дополнительное питание каналов в мелководные сухие годы (43).

Этот источник описывается как единственная надежда Перри на благополучное возвращение домой; это его метафорическое “окно в Европу”. Перри и его помощник Берген решают отрегулировать ток воды из этого “колодезя”, построив специальный плот, с которого они попытаются достичь дна озера и установить трубу, предохраняющую ключ от засорения. Тут происходит бедствие; обратим внимание на “экскрементный” кивок в начале пассажа и анатомические последствия действий инженеров, которые в конце концов теряют и ту немногую воду, которая у них была, по ходу -- буквально -- извержения воды из системы каналов. Берген оповещает Перри:

Отчалив от бурильного плота, чтобы достигнуть берега по случайной нужде, я обнаружил торчащую траву над горизонтом воды, которой раньше не замечал. [...]

Солдаты-рабочие доказали мне, что с полудня и до сей поры вода в озере убывает. Подводная трава оголилась. [...]

Солдаты были в ужасном страхе и говорили, что мы озерное дно сквозь продолбили трубой и озеро теперь исчахнет [...]

Воротившись на борт плота, я приказал бурение кончить и немедля начать забивку скважины. Для сего мы опустили в подводный колодезь чугунную крышку аршин в поперечнике, но ее сразу утащило в подземную глубину, и она пропала. Тогда начали забивать в скважину обсадную трубу, набитую глиной. Но и ту трубу засосала скважина, и она утащилась туда. И сосание то длится посейчас, и вода из озера гнетется туда безвозвратно.

Сему объяснение простое. Бурильной желонкой мастер пробил тот водоупорный глинистый пласт, на котором вода в Иван-озере и держалась.

А под тою глиной лежат сухие жадные пески, кои теперь и сосут воду из озера, и также железные предметы влекут (47 -- 48).

Эти пески становятся символом судьбы Перри и судьбы чересчур рационального подхода к построению цивилизации в России. Что касается Перри, то финал его жизни неудивителен, принимая во внимание тематическое развитие повести. Окно трансформируется в прожорливый, убийственный анус, извергающий Перри не в Европу, а из жизни. Прорыв происходит не через окно, а сквозь пронзенное европейское тело Перри. По существу, проблема Перри заключается в перспективе. Там, где Петр хочет двинуться наружу, прорубив окно, Перри испытывает движение внутрь, вторжение. В конце рассказа отверстие становится объектом проникновения (вместо того, чтобы выступать в своей обычной функции извержения) аналогично тому, как окно на дне озера предает Перри, выгоняя воду, вместо того, чтобы ее впускать. Прозрение Перри, его догадка (“чуждая и страшная его природе”) по существу знаменует собой осознание, что, в конце концов, епифанские шлюзы -- это его собственный анус. Оказалось, что “жуткое окно”, устрашавшее Перри в начале повести, находится в его собственном теле.

Довольно зловещая переработка пушкинской повести в стихах. Надеюсь, что принципы платоновской поэтики, которые я изложил в начале статьи, подтверждают правдоподобность моей интерпретации. Однако почему вышеописанный каламбур занимает такое центральное место в “Епифанских шлюзах”? Рифма “Европа / жопа” стара, уже Пушкин, Козьма Прутков и другие приглашали читателей ее реконструировать, причем у Пушкина она встречается в контексте наказания иностранцев в России.

Почему, однако, Платонов воскресил этот каламбур именно в этой повести и в 1926 году? В поисках ответа на этот вопрос я предлагаю взглянуть сначала на одно важное изменение, сделанное Платоновым в имени героя. Почему исторический персонаж Джон Перри стал Бертраном Рамзеем Перри? Ответ можно найти в бурной полемике, развернувшейся в середине двадцатых годов вокруг политической линии британских социалистов и профсоюзных лидеров, с их пацифизмом и политической кооперацией. Первое лейбористское правительство Великобритании под руководством Рамзея Макдональда просуществовало меньше года, и для его поражения имел значение вопрос “советской пропаганды”. Советские лидеры и британские лейбористы обменивались горькими упреками. Советская пресса стала особенно поносить Макдональда после того, как коммунисты были исключены из лейбористской партии. События достигли апогея с публикацией работы Троцкого “Куда идет Англия?” тиражом 40 тысяч экземпляров в 1925 году. Книга Троцкого имела двойную цель. Во-первых, в ней утверждалось, что экономическая ситуация в Англии ухудшается с такой быстротой, что скоро последует тотальная классовая война. Во-вторых, Троцкий нападал на лейбористских лидеров и левых интеллектуалов за их наивную веру в парламентские институты и постепенные реформы. Особенно ожесточенно он атаковал Макдональда:

Социализм не верит в насилие, -- продолжает Макдональд. Социализм -- это здоровье, а не болезнь ума... И поэтому по самой природе своей он с ужасом должен отвергать насилие... Он борется только умственными и нравственными орудиями.

Такой вид социализма, подчеркивал Троцкий, опирается на скрытое насилие, в то время как здоровое прямое насилие классовой войны ужасает британских социалистов или, выражаясь словами Платонова в сцене казни Перри, чуждо и страшно его природе. Еще важнее то, что в своем приспособленчестве английские социалисты -- по мнению Троцкого -- остались позади истории: “История повернулась к этим джентльменам своей задней стороной, и те письмена, которые они там прочитали, стали их программой”. Книга Троцкого, оперативно переведенная на английский, вызвала волну митингов и протестов в Великобритании. Троцкий собрал и перевел ряд полемических откликов, и напечатал их -- вместе со своими ответами -- во втором выпуске “Куда идет Англия?” в 1926 г. На почетном месте здесь находился Бертран Рассел (“Рессель” -- в транскрипции Троцкого) -- критиковавший большевизм еще со времен своей поездки на родину революции в 1920 г. Троцкий ему отвечает:

Революции вообще не делаются по произволу. Если бы можно было рационалистически наметить революционный маршрут, то можно было бы, вероятно, и вовсе избегнуть революции. Но в том-то и дело, что революция является выражением невозможности рационалистическими методами перестроить классовое общество. Логические аргументы, хотя бы и доведенные Ресселем до степени математических формул, бессильны против материальных интересов. Господствующие классы скорее обрекут гибели всю цивилизацию, вместе с математикой, чем откажутся от привилегий. [...] Иррациональные факторы человеческой истории грубее всего действуют через классовые противоречия. Через эти иррациональные факторы нельзя перескочить. Как математика, оперируя с иррациональными величинами, приходит к совершенно реалистическим выводам, так и политика может рационализировать, т. е. привести в разумный порядок, общественный строй, лишь ясно учтя иррациональные противоречия общества, чтобы окончательно преодолеть их, -- не в обход революции, а через ее посредство.

В этом контексте легко понять, почему Платонов дал герою, обладающему “арифметическим рассудком”, имя философа математики, только что напечатавшего книгу “Анализ разума” (“The Analysis of Mind”), название -- возможно -- обыгрывающееся в повести, в которой разум вбивается в задницу и наказывается -- анально -- через не же. Глубоко восприняв федоровскую критику людей, основывающих жизнь исключительно на разуме, а не на деле, Платонов мог симпатизировать неприятию британской рациональности. Вспомним, что через год Платонов напишет повесть “Сокровенный человек”, в которой (в соответствии с каламбурным заглавием) он будет настаивать на том, что революция связана с сердцем: в этой повести вся Советская Россия предстанет в качестве системы кровообращения.

Финал “Епифанских шлюзов” особенно созвучен спору Троцкого с английскими социалистами. Епифанский воевода Салтыков получает из-за границы конверт, адресованный Перри. Конец рассказа: “Салтыков испугался и не знал, что ему делать с этим пакетом на имя мертвеца. А потом положил его от греха за божницу -- на вечное поселение паукам” (61). Критика Расселом книги Троцкого -- перепечатанная во втором выпуске “Куда идет Англия?” -- называлась “Троцкий о наших грехах”. В последнем предложении “Епифанских шлюзов” Рассел поставлен в надлежащее ему место -- среди пауков, символизирующих дряхлый мир, иррациональное и вечное наказание. Наконец, заметим, что последние абзацы “Епифанских шлюзов” содержат еще одну цитату из споров Троцкого с его критиками. Х. Н. Брельсфорд -- лейборист, снабдивший английский перевод книги Троцкого довольно враждебным предисловием -- резко упрекается Троцким за похвалы английскому почтению к волеизъявлению большинства в сочетании с признанием, что на недавней конференции либеральной партии некоторые кворумы для голосования были достигнуты благодаря предоставлению делегатам бесплатных завтраков:

Мы слышали от Брельсфорда, что для “человека другого мира” недоступно понимание того, “как глубоко запечатлелся в сознании английского народа... инстинкт повиновения воле большинства”. Но замечательное дело, что когда Брельсфорд спускается с высот доктринерства в область живых политических фактов, он сам неожиданно раскрывает иногда тайну “повиновения воле большинства”. Так, разбирая ход последней либеральной конференции, которая против всех своих “традиций” и, главное, против собственного желания приняла (наполовину) шарлатанскую ллойд-джорджеву программу “национализации земли”, Брельсфорд пишет... “Оплата расходов из центрального фонда (зависящего от Ллойд-Джорджа) и предложенные делегатам бесплатные завтраки, очевидно, создали для конференции нужное большинство”! [...] Лучше этих слов Брельсфорд вряд ли что напишет. Наш идеалист наткнулся здесь на то, что вообще портит метафизические схемы: на кусок действительности. [...] Внутри либеральной партии, создательницы парламентаризма, большинство достигается при помощи кассы и серии завтраков, бесплатных, но, надо думать, вполне сытных.

В этом контексте сцена в конце “Епифанских шлюзов”, на первый взгляд похожая на стандартную критику религиозного лицемерия, приобретает новое значение. Когда палач пытает Перри (грандиозные планы которого развалились под весом тяжких реалий), дьяк прислушивается на секунду у дверей, а затем уходит, испуганный зверством палача:

Зазвонили к “Достойно” -- отходила вечерняя обедня.

Дьяк зашел в церковь, взял просфорочку -- для первого завтрака, и запасся свечечкой -- для вечернего одинокого чтения (60 -- 61).

Ряд читателей повести (наиболее заметным образом -- Владимир Васильев) подчеркивали националистическую направленность “Епифанских шлюзов”. В интерпретациях повести действительно наблюдается любопытный раскол между критиками, делающими акцент на теме противостояния Востока и Запада у Платонова (Васильев, Аннинский), и критиками, провозглашающими “Епифанские шлюзы” произведением о противоречии между грандиозными утопическими проектами и простым человеком (Авинс, Сифрид, Чалмаев, Геллер). Впрочем, даже последняя группа критиков признает в Перри прототипического западного человека, которому не удалось понять Россию. Я пытался показать, что для Платонова чрезвычайно важен тот факт, что Перри -- именно англичанин. Заменяя слово в известном выражении (“окно в...”), Платонов действительно занялся разнообразными философскими и национально-историческими рассуждениями, обнаруженными критиками, но в то же время он отвечал на вопрос Троцкого: куда идет Англия? Использование поэзии -- и порча поэзии -- служили ему вполне уместным методом. Одно из самых бранных мест в книге Троцкого представлял собой следующий пассаж:

“Социалистов обвиняют в том, что они поэты. Это правильно, -- поясняет Макдональд. -- Мы поэты. Нет хорошей политики без поэзии”. Вообще, без поэзии нет ничего хорошего. И так далее, в том же стиле. И в заключение: “Мир нуждается в каком-то политическом и социальном Шекспире”. [...] Полная духовная бездарность Макдональда здесь выражена [...] Трезвый и трусливый крохобор, в котором столько же поэзии, как в квадратном вершке войлока, пытается поразить мир шекспировскими гримасами (63).

Если так, то нет ничего неуместного в том, что Макдональд атакуется при помощи каламбура, построенного на вульгаризации поэзии, так сказать, при помощи пушкинской гримасы. Интересно отметить, что в письме жене сразу после замечания, что палач должен быть гомосексуалистом, Платонов приводит образец стихов Бертрана, обращенных к Мэри, -- “Любовь души, заброшенной и страстной, Залог души, любимой божеством”. Эта строка, как заметил Т. Лангерак, взята из тургеневской “Параши” -- второсортного подражания Пушкину, принадлежащего перу автора, которого Платонов в то время вряд ли стал бы цитировать в каком-либо ином контексте.

До сих пор платоновские отсылки к книге Троцкого, как кажется, недвусмысленно ставят писателя на сторону Льва Давидовича. Такой альянс, конечно, не делает Платонова троцкистом; в своей книге об Англии Троцкий выразил точку зрения, которую разделяли все ведущие политические деятели Советской России. Свидетельством тому может служить факт появления статей Троцкого об Англии в “Правде” -- несмотря на то, что Троцкий уже потерпел поражение от своих партийных врагов. Таким образом, с политической точки зрения, взгляды Платонова могут показаться вполне ортодоксальными: в его непокорных крестьянах можно даже увидеть собратьев неудовлетворенных английских горняков -- которые в то время становились самым надежным радикальным элементом в Англии. Сюжетно-политические каламбуры “Епифанских шлюзов” могут быть прочитаны как нечто вроде нарратологического и риторического упражнения, подготавливающего работу над более подрывными (или, по меньшей мер, идеологически двусмысленными) вещами -- “Чевенгуром” и “Котлованом”. Однако в одном отношении обращение Платонова с книгой Троцкого кощунственно. Вопрос “Куда идет Англия?” подразумевал очевидный ответ -- “к революции”. Ответ Платонова -- “в жопу”; такая замена имет смысл, если мы подразумеваем, что британскую революцию предвосхищают разнообразные экономические и политические трудности и кризисы. Однако “в жопу” -- сомнительный синоним для выражения “к революции”.

Рассматривая место Троцкого в “Епифанских шлюзах”, мы не должны забывать о точном моменте написания повести. “Епифанские шлюзы” писались, когда Троцкий и его союзники из “Объединенной оппозиции” оказались разгромлены, решительно и навсегда, после пятнадцатой партконференции. Заметим в связи с этим две черты сходства между Перри и Троцким. В английской полемике вокруг книги Троцкого -- воспроизведенной в ее втором русском выпуске -- Троцкий постоянно изображается наивным иностранцем, пытающимся приложить идеи, разработанные за границей, к анализу страны, которую он недостаточно знает; именно в этом заключалась проблема Перри. Более того, в 1926 -- 1927 годах Троцкий и его союзники представлялись их врагами в партии как ультралевые элементы, лишенные всяческого практического политического чутья. Именно их, а не Сталина и Бухарина, связывали с военным коммунизмом -- милитаристским утопическим мировоззрением, которое Платонов разделял в начале 20-х годов, но к этому времени уже начал критиковать. Если вслед за Геллером, Авинс, Зейфридом и Чалмаевым мы увидим в “Епифанских шлюзах” антиутопическую “повесть-предупреждение”, то тогда в побежденном Перри имет смысл видеть странную амальгаму, состоящую из Бертрана Рассела (аналитический западный ум) и Троцкого (хотевшего построить утопию). В своей широко известной книге “Литература и революция” Троцкий подверг критике Бориса Пильняка -- тогдашнего друга и наставника Платонова:

По Пильняку, национальное было в XVII веке. Петр антинационален. Выходит, что национально только то, что представляет мертвый груз развития, от чего дух движения отлетел, что проработано и пропущено через себя национальным организмом в прошлые века. Выходит, что национальны только экскременты истории. А по-нашему, наоборот. Варвар Петр был национальнее всего бородатого и разузоренного прошлого, что противостояло ему. Декабристы национальнее официальной государственности Николая I с ее крепостным мужиком, казенной иконой и штатным тараканом. Большевизм национальнее Врангеля, что бы ни говорили идеологи, мистики и поэты национальных экскрементов.

Заметим, что в этом пассаже варианты слова “национальный” встречаются 8 раз; в этом экскрементальном контексте немудрено, что внимательный читатель идеологических изречений мог акцентировать непристойные слоги, скрывающиеся в тылу этого слова. Анальной образностью “Епифанских шлюзов” Платонов критикует Троцкого, используя риторические фигуры самого Троцкого, делая особое ударение на том, что Троцкий -- революционный экскремент. С одной стороны, его каламбур жестокая сатира, с другой -- Платонов-повествователь всегда сочувствовал тому, что отброшено и оставлено позади, включая собственное прошлое и мировоззрение молодости. Бертран Перри -- и все, что он символизирует, -- является объектом и презрения и жалости.

Одно заключительное замечание. В 1937 г. Платонов опубликовал статью “Пушкин -- наш товарищ”, в которой он в основном говорит о “Медном всаднике”. В этой статье он делает следующе заявление, имеющее, как мне кажется, отношение к поэтике “Епифанских шлюзов”: “Зверство всегда имеет элемент комического, но иногда бывает, что зверскую, атакующую, регрессивную силу нельзя победить ввраз и в лоб, как нельзя победить землетрясение, если просто не переждать его”. В “Епифанских шлюзах” Платонов наносит свой удар неожиданно и сзади. В качестве оружия он использует Пушкина, но это не следует интерпретировать как непочтительность к тому, в ком Платонов видел величайшего русского поэта и с кем он идентифицировал себя во время тамбовской “ссылки”. Всю свою жизнь Платонов настаивал на идеологической ценности грязи: жизнь в самой ужасающей бедности, в куче мусора, в сортире служит -- странным образом -- доказательством идеологической ценности. В этом смысле присутствие Пушкина в непристойном каламбуре -- свидетельство жизненности и поэта, и его эха у Платонова. Платонов мог бы сказать, что великих писателей часто можно найти в земляной, жизнеутверждающей близости к лексической грязи.

В одном из тамбовских писем Платонов пишет жене: “Пока во мне сердце, мозг и эта темная воля творчества -- “муза” мне не изменит. Мы с ней действительно -- одно. Она -- это мой пол в душе”. Цель этой статьи заключалась в том, чтобы показать, что эта декларация совместима с замечанием Платонова об окончании “Епифанских шлюзов”. Пол в творчестве Платонова не только философский или психологический феномен. Пол связан с его музой -- с его уникальной поэтикой, укорененной во взаимопроникновении различных сфер языка.

Авторизованный перевод с английского Евгения Берштейна

+++

Никита Струве

Наша русская душа продлевается в России

Беседовала Мария Васильева

М. В.: Никита Алексеевич, ваши первые книги, вышедшие здесь еще в девяносто втором году, представили вас нашему читателю как издателя, общественного деятеля и как литературоведа. Это работа «Осип Мандельштам» и сборник «Православие и культура» по страницам «Вестника Р. Х. Д.», — статьи и передовицы с пятидесятых годов до девяностого – целый отрезок времени, история движется, меняется прямо на глазах.

Н. С.: Пожалуй, в этом главное достоинство сборника.

М. В.: «Россия воскресла» – название последней передовицы. Это девяностый год. Тогда все испытывали эйфорию и здесь, в России, и на Западе. Прошло шесть лет. За это время ваши взгляды, настроение не переменились? Все ли так сложилось, как вы предполагали?

Н. С.: Чего мы хотели, что ожидали, в чем были уверены, так это что система рухнет, она уже проявляла признаки немощи, была не так страшна, как хотела казаться. Может быть, это неуместно, но я горжусь тем, что в своей статье «К 60-летию русской революции» с хронологической точностью предсказал время падения советской системы, предположил, что 70-летие будут уже не праздновать, а отмечать траурным поминанием «миллионов, убитых задешево...». Высказывались разные гипотезы, почему погибнет эта система. По моему мнению, она лопнула от своей глубокой несостоятельности и дряхлости. Это ведь было предсказано еще Розановым, до революции. Розанов знал, что революция восторжествует, но новое здание не выстроится, оно развалится от своей пустоты, пустопорожности. С точностью предсказал – в третьем, четвертом поколении. Так оно и произошло. Я не ожидал, что этот переход пройдет безболезненно, будет плавным, органичным. Если бы можно было тот строй превратить в хорошую демократию, значит, он был совсем неплох. А сейчас в тех трудностях, в тех издержках, в тех для многих трагических обстоятельствах, которые обусловлены переходом, мы видим лишь подтверждение того, что система была ужасна. Поначалу трудно жить в условиях свободы. Но свобода – это величайший дар, даже если им не всегда умело, хорошо пользуются.

М. В.: К свободе надо относиться творчески. Иначе – хаос, человек ничем не защищен и в результате так же бесправен.

Н. С.: Знаете, я ожидал даже и худшего. Я не верил, что может сразу наступить настоящая политическая демократия. Кто же встанет тогда у руководства? Люди прежней власти. Это же естественно. Стоит ли удивляться? Других эта власть не сформировала. Да она вообще ничего не сформировала. Так что страной управляют обкомовцы. Есть надежда на более молодое поколение. В свое время Александр Исаевич Солженицын говорил, что понадобится 250 лет на обновление. А прошло всего только шесть лет. И я вижу признаки выздоровления, хотя понимаю, что тем, кто здесь живет, очень трудно. Мне ведь легко говорить, я здесь не живу и не несу все тяготы этой жизни. Но тем не менее одна Москва дает некоторый повод для мажорной тональности. Она преобразилась за эти шесть лет. Я надеюсь, что вслед за ней и вся страна преобразится, скажем, через шесть—десять лет.

М. В.: Тогда, в девяностом году, написав «Россия воскресла», вы брали начальную точку отсчета сегодняшних перемен. Однако от этой точки мы могли пойти в совершенно ином направлении – в сторону жесткой, механистической цивилизации. Не проявил ли исторический сценарий после девяностого года, с вашей точки зрения, этого своеобразного «своеволия», отступив от идеи «православия и культуры»? Может быть, сейчас создается совершенно новое поколение – людей очень практичных, очень расчетливых, но – вне православия, культуры. Вряд ли здесь что-то новое для России, как ни странно. Такая американизированная мечта наших чичиковых.

Н. С.: Я верю в неувядаемость русской православной души. В России это есть, я наблюдал. Помните ахматовское выражение: «Православную душу губи...»? Россия – глубоко христианская страна. И Ахматова это чувствовала, передавала в своих стихах. У Ахматовой у самой глубоко христианская, православная душа.

М. В.: Вы знали Ахматову. Вам никогда не хотелось написать книгу о ней?

Н. С.: Думаю, что книги я не напишу. При нашей встрече Ахматова поручила мне написать о ее «Полночных стихах», и я это сделал с большим трудом. О ней труднее всего писать, как ни странно.

М. В.: Почему?

Н. С.: Это такая ясность, такая глубина, которые говорят сами за себя.

М. В.: Вообще, ваша встреча мне кажется почему-то невероятной. Как это могло произойти?!

Н. С.: Что я с ней встретился?

М. В.: Такое ощущение, что пересеклись два человека с близким миропониманием, но из совершенно разных миров. Вы – потомок русских эмигрантов, она – осталась жить в советской России. Какая-то незапрограммированная, нелогичная в те годы встреча.

Н. С.: Это благодаря Надежде Яковлевне Мандельштам, и потом, это все-таки шестьдесят пятый год, некоторое «потепление». Мы с Надеждой Яковлевной переписывались, она знала, что я пишу о Мандельштаме. Она же и порекомендовала меня Ахматовой. Однажды, когда Анна Андреевна приехала в Париж, мне сказали, что я могу с ней встретиться. И встреча получилась. Я пробыл у нее два часа. Тогда она позвала: «Приходите еще». Потом мне позвонили и попросили, чтобы я с ней просто посидел вечером, посумерничал, ее спутницы уходили на спектакль, Анна Андреевна не хотела оставаться одна; мы сидели с ней вдвоем, разговаривали, было что-то похожее на полуночное бдение. Тогда же она сказала: «Приезжайте проститься». И я снова приехал, меня даже просили с ней специально побыть, потому что у нее нарастало беспокойство в ожидании отъезда. В одну из этих встреч я и спросил: «Благословляете ли вы меня писать о Мандельштаме?» Она ответила: «Конечно! Ая вас благословляю писать о "Полночных стихах"».

М. В.: Анна Ахматова глазами Никиты Струве. Что это за человек?

Н. С.: Она была удивительным собеседником. Кто я для нее был? Никто. Но она слушала. Она спрашивала. Она сама никогда в монолог не пускалась. И даже были моменты, когда мы просто молчали. Ее «Полночные стихи», о которых она взяла с меня слово написать, — стихи о поэзии, а не, как думали, о любви. Это стихи об общении с другим на самой глубине. Какая-то бездонно-просвещенная глубина – как всякая глубина, она таит в себе хаос, но хаос преодоленный. И так – сквозь всю жизнь.

М. В.: Лидия Корнеевна Чуковская верно описала ее в своих «Записках», как вы считаете?

Н. С.: Ну, конечно! Я просто узнаю всю речь Ахматовой. Я только что прочел «Ташкентские тетради». Это речь Ахматовой, непосредственно переданная. У меня ее голос, ее речь звучит в ушах, как будто это было вчера. Читая Чуковскую, я снова слышу Ахматову. В пятидесятые годы Лидия Корнеевна, как мне кажется, чуть больше свое привносила, больше описывала Ахматову, нежели передавала ее речь. Но тоже прекрасно. Чувствуется православие поэта, хотя сама Лидия Корнеевна верующей не была. Она была русским интеллигентом старого закала, дальше Герцена не пошла, и многое в Ахматовой могло быть ей чуждо. Но через поэзию она ее воспринимала всю.

М. В.: Из великой четверки поэтов – Ахматова, Пастернак, Цветаева, Мандельштам — кто вам ближе?

Н. С.: Мандельштама и Ахматову я считаю более цельными и более, быть может, высокими поэтами, чем Цветаеву и Пастернака. Но это мое личное мнение. Другие, более чувствительные к ритмичности, к лингвистической сложности, как Бродский, например, могут предпочитать Цветаеву.

М. В.: У вас есть статья с символическим названием – «Творческий кризис Цветаевой». Как вы относитесь к нынешним попыткам наших критиков «демифологизировать» Цветаеву? Главный смысл этих публикаций — доказать ложность мифа, ибо как поэт она ни в коей мере не может стоять рядом с Ахматовой, Мандельштамом и Пастернаком; что же касается судьбы, и в особенности последнего периода жизни, то говорится об игре в «беспомощность» и в абсолютное неведение, хотя Цветаева все знала, знала, кем был ее муж, знала, в какую страну она вернулась, но выгоднее и удобнее было разыгрывать из себя человека «не от мира сего». Такое расчетливое «кликушество». Мне известна точка зрения цветаеведов на эти статьи. Интересно было бы узнать вашу.

Н. С.: Что касается полемики вокруг творчества, то здесь уже все давно уяснено – «нас четверо», — это вошло в литературу и узаконено Ахматовой. Я думаю, Ахматову надо слушать и слушаться почти беспрекословно. В моем «пантеоне», как это принято говорить, Ахматова и Мандельштам стоят где-то выше Цветаевой и Пастернака, но тем не менее все они для меня составляют эту четверицу. В этом поколении равных им нет. Хотя Гумилев и Ходасевич к ним подходят вплотную.

Что же касается второго момента, полемики вокруг судьбы... Конечно, Сергей Яковлевич Эфрон завел Цветаеву в тупик, завел в тупик и дочь Ариадну. И хладнокровно анализировать сейчас это метание в тупике – стоит ли? Я не уверен, что она знала все.

М. В.: Но, может быть, догадывалась?

Н. С.: Все эти вещи тщательно скрывались даже от своих. Последние публикации, в частности в сборнике парижского симпозиума «Марина Цветаева. Песнь жизни», вышедшем недавно в «УМСА-Press», проливают свет на этот вопрос, но лишь частично. Знала, что муж получал какие-то деньги, ностепень его вовлеченности в это страшное дело даже не подозревала. По-моему, бесполезно ее сейчас судить слишком строго, она заплатила за все сполна, ее судьба по-настоящему трагична, мы знаем ее дни и в Москве, и в Елабуге — и ни к чему по-настоящему придраться не можем. Думаю, что демифологизация поэта – труд вообще неблагодарный. Я не вижу в нем смысла и необходимости. Все равно Цветаева уже сама по себе – миф, как и любой поэт. Идеализировать человека не приходится, даже великого, одаренного. «И меж детей ничтожных мира, быть может, всех ничтожней он» — сам Пушкин это признавал. Идеализировать Цветаеву не стоит, можно только, как постфактум, ее жалеть.

М. В.: Кстати о мифе и мифотворчестве... Благодаря вам мы были свидетелями зарождения настоящего мифа, он просуществовал очень долго, набоковедение было им заворожено. Я имею в виду «Роман с кокаином». Потом мы стали свидетелями «демифологизации». Честно говоря, жаль, потому что «набоковская версия» была убедительной и красивой. Но последние исследования и в истории литературы, и в стилистике опровергли вашу гипотезу, был установлен реальный автор романа – Марк Леви, о котором вы тоже упоминали в своей статье «Роман-загадка».

Н. С.: Меня это так и не переубедило. Из всех разысканий следует, что Марк Леви существовал. Но то, что Марк Леви был способен этот роман написать, а потом больше не создать ничего, кажется неправдоподобным. Могла быть какая-то подоплека романа, идущая от Леви, какие-то наброски. Но я продолжаю быть глубоко убежден, что они были переписаны Набоковым. Если Марк Леви – автор, то это случай уникальный.

М. В.: Действительно уникальный. Значит, не в Набокове дело, и была возможна какая-то иная линия, иная ветвь в литературе, задолго до всех основных романов Набокова, в то же время такая же сильная стилистически. Эта литература продолжила бы традицию Достоевского, которого Набоков абсолютно не воспринимал и писал о нем просто уничтожающе.

Н. С.: Но такой ветви не было. В романе – все приемы Набокова. Стилистически Агеев тождествен Набокову.

М. В.: А такая оголенность, такие психологические срывы, совершенно Набокову не близкие?..

Н. С.: В романе типично набоковская тема разрушения человека. Он бежал от Достоевского, осуждал его якобы за «патологию», но в том-то и дело, что в нем самом это было. Тема разрушения проходит через все его романы. По-русски еще не напечатана повесть, являющаяся подступом к «Лолите» – это проза сексуального безумия, которое разрушает человека. Так что я остаюсь при своем мнении. Марк Леви существовал. В лучшем случае он рабски подражал Набокову. Когда он успел «выписаться» и почему так сразу исписался? Человек, создавший «Роман с кокаином», вряд ли потом мог перестать писать. Тайна остается.

М. В.: Тогда вопрос о «тайне» Мандельштама. Ведь ваш фундаментальный труд о Мандельштаме, скорее, избегает «метафизики». В нем все конкретно-исторично. И с первых же страниц декларирована параллельность истории и поэта. Звучит как аксиома.

Н. С.: Безусловно.

М. В.: В то же время у Мандельштама много внеисторичного. Мандельштамовская космогония кажется даже отталкивающей: «кольцевание древесины», спящий в земле марганец, жирные черви, металл, «в пестрой ракушке улитка» – это как бы ветхозаветные дни творения – до человека.

Н. С.: У великого поэта всегда так. Он как бы и над историей, и одновременно овладевает временем во всех его измерениях. Поэт и живет во времени, и возвышается над ним. Сначала было время созидательное, и Мандельштам пропускал его через себя, всю новейшую цивилизацию. Он воспевает, например, теннис, футбол, есть упоминание об электрической кофейной мельнице... Потом настало время максимально разрушительное. Мандельштам ему противостоял, принял мученическую кончину — и этим время преодолел. В его поэзии – вся история – от Адама и до Мандельштама. И Египет, и «римский судия», и христианство. Мандельштам удивителен тем, что прошагал всю историю человечества. Весь акмеизм – в истории. А символисты – платоники вне истории.

М. В.: В вашей книге о Мандельштаме приведены такие абсолютно бескомпромиссные его слова: «Все произведения мировой литературы я делю на разрешенные и написанные без разрешения. Первые – это мразь, вторые – ворованный воздух». Сегодня писатели свободны, их творчество уже не ворованный воздух. Не залог ли это кризиса современной литературы? Или все-таки есть интересные имена?

Н. С.: Пока нет. Но я не так хорошо слежу за современной литературой, чтобы говорить с полной уверенностью. Думаю, сейчас в творческом смысле время вакуума. Нужно случившуюся «катастрофу» – если это слово можно употребить в положительном смысле – уяснить. Земля отдыхает. Ушел целый отрезок истории, это событие мирового значения. Социализм – как теория, как упование, как идеал – кончен. Сейчас растерянность есть даже у тех, кто ждал эту свободу. К тому же литературный спад наблюдается во всем мире, а России нужно еще и какое-то отстояние, чтобы последние события переварить, а потом воплотить в художественной форме. Русская литература была крайне богата в двадцатом столетии. Ахматова ведь – завершение «золотой цепи», начало которой – Пушкин. Сейчас чувствуется некоторая исчерпанность, но периоды бывают разные, все еще вернется, появятся новые имена.

М. В.: Издательство «УМСА-Press» публиковало когда-то писателей, не нашедших возможности печататься на родине. Это и Солженицын, и Чуковская, и Кублановский. У вас есть готовность публиковать наших современных писателей, открывать какие-то новые имена, которые сегодня по ряду причин – пусть даже и не политических, а чисто литературных – мало публикуются в России?

Н. С.: Может быть. Интерес издателя к новым именам никогда не угасает. Но наша миссия, я имею в виду возвращение литературы русского зарубежья в Россию, не совсем еще завершена. Что же касается современной литературы, то публиковать ее, рассчитывая на широкую публику, нужно только здесь.

М. В.: Значит, ваше отношение к современной литературе практически не изменилось, ведь еще в 1990 году, в книге «70 лет издательству УМСА-Press» вы писали: «Художественная литература за последние годы отступила на второй план, если не считать солженицынских «Узлов» и богатого наследия серебряного века». Мне кажется, что сейчас художественная литература просто пытается идти каким-то новым путем, может, даже и рискуя сойти на серость. Но она очень боится русского пророчества, максимализма, глобальности, которые породила литература XIX века. Поэтому она движется совершенно в иную сторону, нежели Солженицын. А ведь такую точку зрения можно найти еще у представителей первой волны эмиграции. Адамович писал, что только Пушкин противостоит той беспощадной требовательности, тому максимализму, который свойственен всей послепушкинской литературе, и Пушкин – единственный, кто придает России другое лицо, не требуя неустанного духовного напряжения.

Н. С.: А вместе с тем именно Пушкин по-настоящему в русской литературе эту тему начал. Вспомните «Пророка». На верхах русская литература всегда отличалась своим пророчеством, начиная с Пушкина. Ему вторил Лермонтов. Да, были и другие большие писатели – вне «пророческой традиции» – Бунин, например. Он пророком не был, я хорошо его лично знал и потому говорю с такой уверенностью, он действительно былиным в своей традиции писателем. Бунин – великолепный стилист, и в этом смысле он – одна из вершин в русской литературе. Но вершины бывают разные. Что же делать, если пророчество – это отличительная черта, это дар русской литературы, она вся в пророческой стихии. Пророческий дар был у Гоголя, у Достоевского, у Толстого, у Блока было много гениальных пророческих прозрений. В настоящее время в своем творчестве эту традицию продолжил Солженицын.

М. В.: Существует в литературоведении точка зрения, что, как только писатель берет на себя пророческую миссию, он кончается как художник. Здесь истоки надрыва Гоголя, «кривой» философии Толстого, его «ухода».

Н. С.: Толстой прожил очень долгую жизнь, завершив в пятьдесят лет огромные романы-полотна, и, на мой взгляд, у него просто не было больше таких огромных тем. Написать «Войну и мир», «Анну Каренину», а потом создать что-то еще выше – это не так легко. Всякий писатель совершенствует себя в той или иной форме. Гоголь так шел. Но тоже надорвался. Он не на пророчестве надорвался. От него ждали новых «Вечеров на хуторе» или очередную петербургскую повесть, как от Солженицына просили «Матрениных дворов» побольше. Но писатель не может повторять себя, ему нужно идти вверх. Принадлежит ли Толстой к пророкам? Пожалуй, он в большей мере «пророк» не в своих философских статьях, а в романах. Это такая высота, что пророчество здесь очевидно. Он не был религиозным гением, тем не менее религиозный дар в его личности очевиден.

М. В.: Вы считаете, что религиозный дар возможен именно как дар, то есть изначально может быть заложен в человеке?

Н. С.: Я считаю, что бывают религиозные гении. Отца Сергия Булгакова я считаю величайшим религиозным гением. Он им стал в условиях «восхождения» во второй половине жизни. В русской эмиграции было много одаренных в религиозном смысле людей.

М. В.: Однако к булгаковской софиологии многие священнослужители относились и относятся настороженно. Еще Николаю Бердяеву приходилось отстаивать идеи Булгакова, вступать в полемику с ортодоксальными кругами церкви. Полемика не утихла до сих пор. Я не раз слышала от истово верующих резкие слова в адрес богословия Сергия Булгакова.

Н. С.: В его богословии много спорного, но ничего от ереси. «Ересомания» – это наша беда. Я считаю, что с ней нужно бороться. И время, и слово все изменят. Многое уже сделано. Сергий Булгаков вернулся на родину: в городе Ливны бывшая Пролетарская площадь названа его именем. Там же выпустили замечательный сборник его статей. Но окончательно воспринять богословское творчество русской эмиграции возможно только со временем. Конечно, если возьмут верх так называемые ортодоксы, которые всюду видят врага, ересь, которые знают ответы на все вопросы и не способны диалектически мыслить, то возвращение задержится. Но тем не менее оно произошло, и теперь никто не сможет обойти Булгакова, Федотова, Шмемана, разработанные ими темы, где они перепахали все поле догматики, церковной истории, литургики. Я софиологию Булгакова не целиком воспринимаю, а может быть, не до конца понимаю, но питаюсь от его творчества чуть ли не ежедневно. Ведь это подлинное богомыслие, а богомыслие – вещь чрезвычайно трудная и чрезвычайно редкая. Богомыслие – это не прещение. Прещение – это полицейская форма мышления: «Вот я имею истину!» Нужны дискуссия, соборное обсуждение, а этого нет. Отчасти это все последствия советской системы. Она привила людям упрощенное догматическое мышление, которое некоторыми переносится в религиозную сферу.

М. В.: Когда в двадцать втором году по приказу ГПУ Россию покинули известные философы, богословы, писатели, то для нашей страны это была невосполнимая потеря. В те годы возрождалась религиозно-философская мысль. Потом Россия уже не смогла этого восполнить – лишь несколько имен: Флоренский, Лосев. Готовы ли мы сегодня к возвращению на родину богословского наследия эмиграции? Соответствуем ли этому уровню?

Н. С.: Наследие возвращается, надо будет его освоить, впитать, на это понадобится еще время. Но Россия-то выжила. Я сейчас много путешествую по России, возвращаю труды эмиграции в их совокупности – уже в пятидесяти городах открылись филиалы фонда «Русское зарубежье», шестьдесят библиотек. Без готовности самой России такое возвращение на родину литературы русского зарубежья было бы невозможно.

М. В.: Вы издавали альбомы «Сорок сороков» о русских церквях, был альбом о священниках, погибших в советские времена. Вообще исчезновению «белых пятен» в нашей истории мы во многом обязаны издательству «УМСА-Press». Как относится Русская православная церковь к этой работе вашего издательства?

Н. С.: На «Вестник Р. Х. Д.» имеется очень теплое благословение Патриарха Алексия. Я с ним знаком и высоко ценю его мудрое руководство церковью. В Париже мы не принадлежали к Патриаршей церкви и до сих пор к ней не принадлежим. Но я всегда относился к Патриаршей церкви глобально положительно, всегда понимал, что она была гонима, что ее истребляли. Я даже себя считаю сергианцем в каком-то смысле, хотя не могу оправдать всего без исключения, что митрополит Сергий сказал или сделал... Но в каких условиях! Когда кровь лилась ручьями. Он спас церковь в сорок первом году, в момент войны, несмотря на то что церковь была разрушена и все вокруг него «пережжены на уголь», он принял интуитивно правильное решение, выбрав патриотическую позицию. Этим он спас церковь, перетерпел, перестоял – и спас. На Западе мы должны были критиковать здешнюю церковь, особенно в мирное время, за «лояльность» по отношению к строю. Но, мне кажется, наша критика только помогала ей, потому что духовенство в России могло сказать: «Смотрите, что о нас пишут, значит, мы уже достаточно лояльны. И не требуйте от нас большего».

М. В.: Издательство «УМСА-Press» пропустило через себя все три волны эмиграции. Какую вы считаете наиболее яркой?

Н. С.: Совершенно очевидно, первую, парижскую. Из Германии, где в первые годы после революции она осела, русская эмиграция переехала во Францию не только по экономическим причинам. Франция предоставила идеальные условия свободной культуры, и настоящий роман русской эмиграции с Западом протекал во Франции, где не было никакого социального давления со стороны французского общества. Это могло выражаться в некоторой индифферентности, но в каком-то смысле она была благоприятна для творчества.

Первая эмиграция была максимально творческой, максимально «эмиграцией», максимально Россией за рубежом. Дело не в численности, эмиграция – даже первая – была не столь многочисленной, как иногда считали. Она как будто не превышала миллиона, потом стала быстро таять. Вообще она была неисчислима – об этом очень хорошо написал Мережковский. Вторая эмиграция еще более малочисленная, чем первая, 400—500 тысяч, но она и не хотела, чтобы ее «исчисляли» и вообще замечали. В своей новой книге, написанной на французском языке, я больше всего говорю, конечно, о первой эмиграции, вторую и третью затронул более поверхностно. Я хотел оттенить творческие достижения, творческий труд эмиграции. Во вступительной главе я отметил три стороны русского изгнания: его героику, которую воспела Цветаева, его «эмигрантщину», которая, к сожалению, тоже была (социально деградировавшее общество – о чем саркастично и зло писала Тэффи), и его чувство миссии, чувство жертвенности. Как это у Мережковского? — «Мы не выселенцы, а переселенцы из бывшей России в будущую». Это была вера, что Россия возродится, — пусть это будет после ухода из жизни, через несколько десятилетий, но будет непременно...

М. В.: Едина ли наша литература? Или литература эмиграции во Франции создала совершенно другую ветвь, какие-то совершенно новые стилистические формы, неведомые до этого русской литературе? Имею в виду не только Газданова, Фельзена, Поплавского — писателей, состоявшихся уже во Франции, но и позднего Бунина. И еще, — если вы это течение признаёте, — продолжило ли оно себя в современной литературе или, испробовав свои силы, заглохло, осталось только литературным экспериментом эмиграции?

Н. С.: Это предмет для изучения и раздумий. С одной стороны, литература едина. Но какой разный опыт! Я, например, считаю, что через тот опыт страдания, который прошла литература в России, – «и ни единого удара мы не отклонили от себя», — как говорила Ахматова, – она поднялась на большие высоты, чем литература в эмиграции. В изгнании, ввиду своей оторванности от России, от корней, она не могла подняться на очень большие высоты. Это было не под силу молодому, «незамеченному» поколению. А писатели старшего поколения не испытывали ни жуткого давления, ни необходимости через эту тьму пробираться. Не то чтобы литература в эмиграции развивалась по какому-то западному руслу, но просто в иных, более спокойных условиях.

М. В.: Я имела в виду не «офранцуживание» и даже не «эмигрантскую тему», а новый стиль в литературе.

Н. С.: Все взаимосвязано. Как раз тема-то и не давала возможности выбора, и потому стиль литературы в эмиграции требовал большего внимания. Бунин в эмиграции довел свой стиль до совершенства. Ремизов – тоже, он еще более усовершенствовал свои «выкрутасы». И все это отчасти по той причине, что эмиграция не давала достаточно тем. Писатели, которые сформировались еще в России, – Шмелев, Бунин, Ремизов – написали в эмиграции свои лучшие вещи.

М. В.: Почему? Пришла творческая зрелость или появился совершенно новый опыт?

Н. С.: Здесь можно говорить о причинах творческого расцвета у писателей разных поколений. У Шмелева был значительный рывок. Почему? Он начинал писать в литературной среде «бытовиков», они подлаживались под дореволюционный – не социалистический, а социальный – реализм. Потом прошла революция, многое изменила и освободила «бытовиков» от этого социального реализма. Набоков двигался всей своей литературной судьбой в сторону Запада. Что же касается нового литературного языка, у эмиграции это было, скорее, построение над реальностью, тогда как в России наши большие прозаики – Платонов, Булгаков – пробивались через непреодолимую стену. Им надо было осилить и выразить то, что до сих пор трудно простым умом осмыслить.

М. В.: Вы сказали об «оторванности» русской эмиграции. На ваш взгляд, той высокой культуры, которую «вывезли» из России эмигранты «первой волны», уже трудно достигнуть следующим поколениям в условиях другой страны?

Н. С.: Разумеется, достигнуть трудно; пожалуй, даже невозможно. Я сам – дитя эмиграции, но сращен с французской культурой. Тем не менее мы с женой (как и многие) старались воспитывать своих детей в духе русской православной культуры. А теперь и мои дети уже своих детей в этом духе воспитывают. Помогло в этом то, что моя жена тоже русского происхождения, дочь о. Александра Ельчанинова. Она иконописец, расписала ряд иконостасов в Швейцарии, Соединенных Штатах. Пишет много и для частных лиц...

М. В.: Что бы вы могли сказать о нынешней, четвертой волне эмиграции?

Н. С.: Она иссякает. Четвертая эмиграция – понятие более размытое, нежели эмиграция предыдущих волн. Можно ехать туда и обратно, мало кто получает возможность долго жить во Франции. Сегодня это люди временно «пребывающие» на Западе. Был какой-то зародыш четвертой эмиграции, когда экономически, психологически люди не верили в перестройку и искали счастье на Западе. Но это уже не эмиграция.

М. В.: Значит, эпоха русской эмиграции завершается?

Н. С.: Завершена. Есть потомки эмиграции. Их задача – свидетельствовать о том, что было. Русская часть нашей души, или, точнее, наша русская душа, оживает, продлевается в России. Здесь продолжение нашего дела.

"Дружба Народов", №11, 1997

+++