Добавил:
Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:

не уходи

.docx
Скачиваний:
9
Добавлен:
30.03.2015
Размер:
385.81 Кб
Скачать

— Издалека она только вульгарна, — сказал он. — А вблизи к тому же и некрасива.

Она сидит на кровати, перелистывает рекламный проспект гостиницы.

— Что это был за хам такой? — спрашивает она, не поднимая головы.

— Он и вправду хам… но он еще и известный хирург-гинеколог.

Я вкусно поел, я выпил хорошего вина, меня потянуло на физическую близость. Но Италия что-то задерживается в ванной, а выйдя из нее, не идет в постель — она берет стул и устраивается у окна. Она смотрит на внутренний двор, лицо у нее озарено желтоватым светом, она ждет, когда начнут выключать фонтан.

Под наше возвращение Италия наготовила бутербродов — она сбегала в магазин, купила сыру и колбасы, потом стала нарезать хлеб прямо на одеяле. Я проснулся, когда она ладонью сметала крошки. Возле лифта она почти по-родственному попрощалась с горничными, взяла у них адреса. В машине мы не разговариваем. Помолчав, Италия вдруг спрашивает: «Тебе ведь за меня стыдно, правда?» Она отвернулась вправо и изучает дорогу. Сумка ее, сшитая из кожаных обрезков, наполнена маленькими баночками с медом и конфитюром, полагавшимися постояльцам к первому завтраку, — она все сохранила. Я невольно улыбаюсь, поправляю зеркальце заднего обзора. В голове у меня — тоже обрезки, обрезки разных мыслей, они перемешиваются друг с другом, не образуя ничего связного. Сегодня утром позвонила Эльза, ее звонок как раз застал меня в своей комнате, багаж я уже уложил, думал, что это портье, и ответил безо всяких предосторожностей. Италия в этот момент что-то говорила насчет своего удостоверения личности — она забыла его забрать. Эльза услышала ее голос.

— Кто это у тебя в комнате?

Я стал объяснять, что это горничная, дверь, мол, распахнута и я съезжаю. Говорил на повышенных тонах.

— А почему ты сердишься?

— Потому что спешу.

Потом я, правда, извинился… Она сказала что-то еще, голос у нее был слегка другой. Сейчас мне кажется, что я вовсе не уверен в том, что делаю. Мы с Италией доезжаем до недостроенного жилкорпуса, я целую ее руку. Я спешу с ней расстаться, но выхожу из машины и любезно вытаскиваю из багажника ее чемодан. Когда она исчезает в проеме ворот, когда этот неприятный местный запах всасывает и уносит ее с собой, я чувствую облегчение. Не теряя лишней секунды, я трогаю машину. Сегодня все эти места кажутся мне ужасными.

Я направляюсь прямо в больницу и окунаюсь в свою работу — сегодня я еще педантичнее обычного. Операционная сестра какая-то робкая, должно быть, из новеньких, она протягивает мне инструменты совсем уж задумчиво. Я выхожу из себя, пинцет падает у меня из рук, и я пинком отправляю его в дальний угол операционной.

В нашем домике у моря твоя мать принимается собирать вещи, лето кончилось. Я сижу в саду, смотрю на Большую Медведицу, Малую, на Полярную звезду. Эльза присоединяется ко мне; она в кардигане, наброшенном на плечи, в руке у нее стакан.

— Хочешь чего-нибудь выпить? Я отказываюсь.

— Что с тобою? — говорит она.

— Да ничего.

Осень вступает в свои права, скоро море станет серого цвета, песок будет грязным, поднимется ветер, домик запрут на замок. Эльза всем своим существом ощущает эту легкую меланхолию. В постели она прижимается ко мне, ей нужны ласки.

— Ты уже спать собрался?

Я не подвигаюсь, остаюсь на своей половине.

— А если и спать — ты разве против?

Она против. Целовать меня, правда, перестает, но продолжает дышать прямо в ухо. Ее дыхание вот-вот разгонит мой сон.

— Извини, я порядком устал.

Я поворачиваюсь, лица Эльзы в темноте не видно, но чувствуется — оно застыло. Еще мгновение — и она ко мне спиной. Я жду немного, — жаль, что она так расстроилась, — и трогаю ее за плечо.

— Давай спать, — говорит она.

Утром я просыпаюсь поздно. Эльзу застаю в кухне, на ней домашний халат из шелка. «Привет», — говорю я. «Привет», — отвечает она. Я набиваю кофеварку, ставлю ее на огонь и, ожидая, пока кофе начнет сочиться, рассматриваю жену. Жена у меня женщина высокая, спина у нее выглядит правильной трапецией — две боковые линии стройно спускаются к узкому перехвату талии. Она устанавливает в вазу букет цветов с длинными стеблями.

— Где ты их взяла?

— Рафаэлла подарила.

Она еще сердится, это понятно уже по тому, как двигаются ее руки — весьма отчужденно. «Сколько же времени я не дарил ей цветов?» — соображаю я. Вероятно, и Эльза думает о том же. Волосы она зачесала за уши. Стоит против окна, откуда в кухню проникает яркий свет, лишь чуть-чуть притушенный полотняной занавеской. Я смотрю на ее профиль, на ее еще не тронутые помадой губы. Эти губы выражают бездну мыслей по моему поводу, возможно, и против меня. Я встаю, наполняю чашечку, отпиваю глоток.

— Попьешь со мной кофе?

— Нет.

Тем не менее я беру вторую чашку, наполняю, потом сам же ее и одолеваю. Эльза тем временем порезала руку. Она уронила ножницы на стол и подносит к губам кровоточащий палец. Я приближаюсь к ней. «Так, ерунда», — говорит она. Но я беру ее руку и подставляю под струю воды. Вода, чуть розоватая от крови, уходит в черную дыру в центре раковины. Я вытираю палец своей майкой, потом ищу йод и пластырь в аптечном шкафике. Твоя мать мне не мешает, ей нравится, когда я занимаюсь ею как врач. Потом я целую ее в шею. Шея ведь совсем рядом, и я целую ее — в то самое место, где шея, переходя в затылок, покрыта нежными волосками, и мы вдруг принимаемся обниматься прямо в кухне, возле цветов, разбросанных по столу…

Когда я выбираюсь из душа, она уже печатает на машинке в укромном уголке гостиной. Нужно торопиться, объясняет она, накопилась куча работы. Купаться и загорать у нее больше нет ни малейшего желания. Кожа у нее достаточно забронзовела, пусть зимой высветляется сколько угодно. Она так и не переоделась, халат все еще на ней. Внизу, у пола, шелковая ткань расходится, видны ноги. Я ставлю на проигрыватель «Патетическую симфонию» Чайковского. Музыка, словно хрустальная буря, наполняет гостиную, залитую солнцем, я тоже сижу с голыми ногами и читаю. Твоя мать взглядом скользит по клавишам, время от времени она вытаскивает из машинки листок, комкает его и бросает в ивовую корзину, что стоит рядом. Характер у нее вспыльчивый, заносчивый, об этом говорят даже линии ее тела. Она не принадлежит мне, она никогда мне не принадлежала, теперь я уверен в этом. Мы с нею не запрограммированы, чтобы принадлежать друг другу, мы запрограммированы, чтобы жить вместе, чтобы делить общее биде.

Она глядит на меня, оставляет свою пишущую машинку и приближается. Уселась на диван напротив меня, одну ногу подогнула под себя, голая ступня другой касается пола. Она принимается говорить. Сначала звучат обычные фразы насчет ее работы, насчет какой-то коллеги в газете, устроившей ей гадость, потом ни с того ни с сего я слышу:

— Ну, так что же ты поделывал на своем конгрессе?

Ей непременно нужно знать, кто там был и кого не было, и я чувствую: круг замкнулся, потому что она вдруг спрашивает:

— А комната у тебя какая была?

— Да самая обыкновенная.

Я улыбаюсь — в затруднении оказался вовсе не я, в затруднении оказалась она. Я даю ей жариться в собственных горячих мыслях; я невероятно спокоен; если она хочет о чем-нибудь меня спросить, пусть на здоровье спрашивает. Ну же, супружница, смелее, дуй вперед! Если тебе непременно нужна ясность, добывай ее сама, я тебе не помощник. Я вины за собой не чувствую, это у меня никак не получается. Чайковский между тем все звучит, и в его музыке я в это утро не нахожу такой уж особой драматичности. Эльза остервенело возится над прядкой волос, которые кажутся белыми, потому что солнце бьет в них сзади. Она раздваивается между любопытством и страхом перед болью. А ведь потребуй она только, я с великой готовностью расколотил бы сейчас вдребезги брачные наши ясли. Однако же истину-то добывают в поте лица, а мою царственную супругу на это не подобьешь. Она смотрит на меня знакомым уже взглядом, хотя только сейчас я примерно понимаю, какие чувства кроются в нем: растерянность, пустота, одиночество, затравленность. Нет ни малейшей мысли, и это опасно. Оказывается, за ее незаурядным умом затаилась внутренняя глухота, там, можно сказать, некая антисовесть — так эта женщина защищается от боли. Она возводит взоры к небу, при помощи этого многозначительного взгляда она изображает понимание и участие — хотя на самом деле она просто предоставляет меня самому себе.

Вот Эльза поднимается, идет к кухне, почти дошла до двери. Спина прямая, великолепные волосы подрагивают в такт шагам. Взглядом я прицеливаюсь в самую середину ее тела и швыряю свой нож…

— Ты хочешь знать, не трахаю ли я другую бабу?

Она оборачивается:

— Ты что-то сказал?

Чайковский покрыл все. Она не услышала. А может быть, и услышала — и немного пошатнулась именно от этого.

В этот вечер у нас любовь. Парадом командует твоя мать, я никогда не знал ее такой. «Тише… — посмеиваюсь я, — тише». Но она делает со мною все, что ей нужно, у нее свои планы. Эльза обрушивает на меня бездну застоявшейся энергии, сегодня ночью я у нее вроде заземления. Разыгрывается эротический фарс, она его позаимствовала то ли в какой-то книжке, то ли в кино. В общем, она решила, что в эту ночь будет испепеляюще страстной. И вот я — предмет этой страстности, попавшая ей под руку мишень, ломовой жеребец, которого заставили нестись вскачь. Сейчас она скользнула и постанывает где-то под моим животом… Я вовсе не привык видеть ее такой покорной. Я даже чувствую себя виноватым — получается, что в угоду мне Эльза готова на любое распутство. Я хочу уйти, удрать из этой постели — но остаюсь. Теперь и я разошелся, я взглянул на ее лицо и подумал, что… И эта мысль распалила меня невероятно. Навалившись на твою мать, я делаю ей больно. Я заталкиваю ее в изножье кровати и беру словно козу, и, пока это длится, я спрашиваю себя, что же это я такое вытворяю…

После этого она лежала подо мною, словно раздавленное яйцо, слегка ворочалась в своей расколотой скорлупе и смотрела на меня с каким-то новым намерением. Выражение у нее было счастливое и коварное, как у ведьмы, которой удалось колдовство. Впервые с тех пор, как я с ней познакомился, я подумал: «Боже мой, как я хочу ее оставить!..»

* * *

Маленькое тело моей любовницы чуть наискось лежало на краю постели, а я смотрел на то местечко, где худенькая спина переходила в ягодицы. Перед этим я ее буквально облизал — язык мой прошел от ее прически до самых ступней, забрался во все впадинки и даже в промежутки между пальчиками. Италия ежилась от удовольствия и от холода. А на меня вдруг накатило желание любить ее вот так, пядь за пядью, без движений, без слов. Все происходило не так, как раньше, не было больше никаких яростных соитий, не было ослепления — всего, что прежде считалось нашим. Я приучился укладывать ее на постель, и просил лежать смирно, и принимался целовать, только целовать. Мне хотелось, чтобы она через мои ласки почувствовала себя. Уставшим от напряжения языком я обходил ее всю, в конце никакой слюны во рту уже не было. В близости она не ведала никакого стыда, была почти наглой, однако же стеснялась своих мозолистых подошв — и любви стеснялась безмерно. Я входил в нее лишь напоследок, когда был совсем уже без сил; я забирался в нее, словно пес, который много дней несся через чащи, терновые кусты и каменные завалы, — и вот, дойдя до полного изнеможения, разыскал наконец свое прибежище.

— Оставь меня, — шепотом просит она. Голос у нее тих и холоден, словно металлическое лезвие.

— Что ты такое говоришь…

Я подхожу, глажу по сиротливой ее спине.

— Я не могу так… Я больше не могу… — Она отчаянно мотает головой. — Лучше сейчас… знаешь, прямо сейчас…

Она охватила лицо ладонями.

— Если ты хоть немного меня любишь, отпусти меня.

Я с силой прижимаю ее к себе, ее локти упираются мне в грудь.

— Я никогда, никогда тебя не оставлю.

И я так уверен в том, что говорю, что все мое тело подбирается и каждая его клетка наливается силой, пока я обнимаю ее, — вокруг меня словно бы появилась броня, наделяющая меня неодолимой мощью. И так вот мы с нею замираем — каждый устроился подбородком на плече другого, и каждый смотрит в свою собственную пустоту.

Боже мой, дочь моя, что же это означает — любить? Знаешь ли ты это? Для меня любить означало стеречь дыхание Италии, держа ее в объятиях, и понимать при этом, что все прочие звуки перестают существовать. Я ведь врач, я умею улавливать пульсации своего сердца — даже когда мне этого не хочется. Так вот, я клянусь тебе, Анджела, то сердце, что во мне тогда билось, было вовсе не моим. Это было сердце Италии.

А ей все время снился один и тот же сон. Она видела, что уходит ее поезд, но уходит без нее. Она заранее приходила на станцию, на ней было красивое платье, она покупала цветной журнал, потом ходила туда и сюда под станционным навесом — абсолютно спокойно. Поезд стоял рядом, он ждал ее, это был красивый поезд, с красно-серыми вагонами, — так она рассказывала. Она должна была вот-вот в него сесть — но мешкала, рылась в сумочке, ища билет. Потом старалась прочесть название конечного пункта, а время уходило… Поезд трогался, она оставалась на перроне, и сумочки при ней уже не было, на ногах не было туфель. Станция у нее за спиной зияла пустотой, а сама она вдруг оказывалась голой — «как на музейных картинах», сказала она. И добавила, что этот сон мучил ее с ранней юности, потом он перестал ей сниться, и только вместе со мною он появился снова.

Я подозреваю, Анджела, что в снах мы себя наказываем и корим. И лишь очень редко мы в них себя награждаем.

— Дай мне ладонь, — попросила она. — Левую ладонь.

Она ее расправила, потом провела своей ладонью по моей, словно хотела ее протереть, очистить от пыли всяких прочих обстоятельств, не имевших к нам ни малейшего отношения.

— У тебя линия жизни длинная, только в середине разрыв.

Я в эти глупости не верю и пожал плечами.

— И что этот разрыв означает?

— Что помучаешься — и переживешь.

И вот теперь я спрашиваю себя: не означал ли этот разрыв твоего появления на свет, Анджела, не тебя ли обнаружила Италия на моей ладони?

— А теперь посильнее сожми кулак, посмотрим, сколько у тебя будет детей.

Она внимательно разглядывала на моем кулаке складочки возле мизинца.

— Одного я уже вижу… А вот и второй… Поздравляю! — И она засмеялась.

— Хорошо, а ты? — сказал я. — Покажи-ка теперь свою руку, какая там у тебя жизнь?

Она поднялась на ноги, все еще смеясь.

— Не волнуйся, она длинная-предлинная, дурную траву так просто не выполоть, недаром мать прозвала меня Крапивой.

Когда мы уже попрощались, она вдруг побежала следом, вцепилась в меня.

— Никогда не принимай всерьез, если я прошу меня оставить. Держи меня, держи меня крепче, прошу тебя. Приходи, когда по-настоящему захочется… Раз в месяц, раз в год — но не отпускай меня…

— Я буду тебя держать, не сомневайся. Я люблю тебя, Крапива.

Она разразилась слезами, заплакала взахлеб, лавина слез обожгла мое лицо.

— Ну что с тобою, что?

Щеки у нее были красными, покрасневшие глаза смотрели мне прямо в лицо, кулаками она молотила по моей руке.

— Я сплю с мужиками с двенадцати лет, но никто мне еще не говорил «я тебя люблю». Если ты это смеха ради, я убью тебя!

— Вот этими кулачками?

— Вот этими самыми.

А ты, Анджела, успела позаниматься с кем-нибудь любовью? Я хорошо помню день, когда в тебе проснулась женщина, это было три года тому назад. Ты была в школе, учительница английского отвела тебя в кабинет директора, ты позвонила матери в редакцию, она приехала и отвезла тебя домой. В машине она шутила, ты в ответ слабо улыбалась, как улыбаются больные, была рассеянна, немного раздражена. Ты этого момента давно ждала, но сейчас жалела, что растешь. Ты ведь всегда была девочкой самостоятельной и ершистой, привыкшей самой решать свои дела, этакая двенадцатилетняя независимая сыроежка. Твое тело было совсем детским, куда более детским, чем у подружек, да и мысли твои и игры были еще детскими. Но внутри тебя что-то вдруг двинулось и разрешения не спросило. Созрела первая яйцеклетка — и лопнула. Кровь означала, что детство кончилось.

Я об этом узнал от твоей матери, она поджидала меня у выхода из больницы. Она сияла, она была уже не той женщиной, которая утром вышла из дома и поехала по делам; на ее лице я увидел выражение, какое бывает у акушерок, принявших роды. Вы, женщины, так переменчивы, вы так живо хватаете жизнь и все, что в ней есть, вы не пропустите ни одного ее мотылька. Мы же, мужчины, выстроились в колонну у вашей стены, как дождевые черви. Я, помнится, заулыбался, никак не мог попасть в рукава пальто. Ты лежала на постели, я помню твои расширенные черные глаза, твое удлинившееся лицо, которым ты напомнила мне отощавшую кошку.

Я приближаюсь, склоняюсь над тобой:

— Анджела…

Ты слегка улыбаешься, от этой улыбки бледная кожа лица чуть морщится.

— Привет, папка.

Я столько хотел бы тебе сказать, но не могу произнести ни слова. В эту минуту ты не принадлежишь никому, кроме своей матери, я у вас только неловкий гость, из тех, что ненароком опрокидывают стаканы. Ты держишь руки на животе, ноги у тебя подогнуты, двигать ими не рекомендуется. Ты моя хрупкая травка, ты мой самый любимый аромат, единственный в мире. Сколько раз я раскачивал твои качели, сколько раз твоя спина летела обратно, прямо мне в руки. И я не остановил этих мгновений, я дал им улететь, да, наверное, мне и раскачивать тебя не очень-то хотелось, я норовил поскорее пробежать последние новости в газете… Теперь я легонько касаюсь твоего лба.

— Молодчина, — говорю я. — Молодчина!

У себя в кабинете, под просторным абажуром в стиле модерн, который направляет круг теплого света на мой письменный стол и на мою лысую голову, я не перестаю думать о тебе. Я укрылся здесь, оставив вам, женщинам, весь остальной дом и возню с белыми простынями, и с ватой, и с этой первой кровью. Твоя мать заварила чай, отнесла его к тебе в комнату на лондонском подносе, расписанном кошками. Вы будете макать в чай бисквиты, сидя со скрещенными ногами на коврике, как две закадычные подружки. Сегодня день совершенно особый, мы не выходим и никого не принимаем, мы сидим в тепле и не будем ужинать. Я в одиночку поем на кухне немножко сыру, но это будет позже. А пока я думаю о том дне, когда ты окажешься в постели с мужчиной. Какой-то неизвестный мне парень приблизится к тебе, протянет руки, у него будет своя собственная история. Он приблизится к моей долговязой девочке, и вы займетесь уже не обменом цветных наклеек и не выяснением того, чья очередь сесть на качели, — он опрокинет тебя навзничь и погрузит в тебя свое мужское естество. Я даже прикрываю руками глаза — картинки, которые танцуют передо мною, слишком невыносимы. Я ведь твой отец, и то, что у тебя между ног, для меня все еще та неоперившаяся милая штучка, из которой нужно было вымывать песок после игр на пляже. Но я ведь еще и мужчина. И именно я был тем угрюмым варваром, который силой взял эту женщину, эту начинающую стареть девчонку. Я сделал это, потому что сразу полюбил ее. И вот, протирая глаза, чтобы загнать обратно, в небытие, тот непривлекательный образ себя самого, я вижу спину другого самца, который, исходя мужской истомой, приближается к тебе. И тогда я в воображении беру его за шиворот и говорю: помни, что ты делаешь, это Анджела, она — самое главное в моей жизни. Но тут же отпускаю руку. И отгоняю все эти мысли, такие обидные для тебя. Я не имею никакого права представлять себе, как ты станешь заниматься любовью. Это будет так, как тебе захочется. Это у тебя будет красиво и нежно. Это у тебя будет с мужчиной куда лучше меня.

Сегодня день моего рождения. Это вовсе не та дата, которую я готов принять с удовольствием; несмотря на прожитые годы, ко мне неизменно возвращается горечь, которую я в этот день испытывал еще мальчиком. Школы в эту пору закрыты на лето, приятели мои обретались неизвестно где, так что настоящего праздника никогда не получалось. По мере того как я рос, я и сам стал игнорировать эту дату. Я и мать твою просил, чтобы она не теряла времени на устройство праздничных сюрпризов, которыми меня никто удивить не может. Она на мои убеждения поддалась, а я, хоть и никогда ей этого не говорил, был на нее сердит за то, что она столь легко со мной согласилась.

День выдался не самый лучший. Солнце задыхалось где-то за грудой известкового цвета облаков. Мои тесть и теща, едва вернувшись из круиза по Красному морю, явились к нам с визитом. Днем мы снова расселись на берегу под зонтиками. Бабушка Нора демонстрировала свой загар, испещренный пометками врача-косметолога, выводившего ей старческие пигментные пятна. Надо лбом дедушки Дуилио нависал козырек фуражки, какие носят капитаны дальнего плавания. Летом он всегда так одевается — короткие штаны, гольфы, натянутые на крепкие еще икры, веревочные башмаки. Сидя на низеньком пляжном стульчике, он барабанил пальцами по коленям, отбивая ритм своего многозначительного молчания. Мне с моим тестем всегда было довольно неуютно. Ты-то знаешь его таким, каков он сегодня, — отрешенным, милым и очень хорошо к тебе относящимся. Но шестнадцать лет тому назад он еще сохранял весьма надменные повадки, ему не хватало снисходительности, — правда, то и другое помогло ему сделать в профессии очень хорошую карьеру. Он был одним из ведущих архитекторов этого города, и, когда умрет, его имя непременно присвоят какой-нибудь улице. Сейчас он только вступает в возраст, называемый пожилым, и ему трудновато довольствоваться скромной участью в светских сборищах, на которую его обрекают года. С женой он всегда обращался ужасно, но та была слишком поглощена собой, чтобы это замечать. Эльза питала к отцу неподдельное уважение, в первые годы нашего брака она уделяла ему столько внимания, что мне даже обидно становилось. Когда в доме присутствовал он, для меня места не оставалось. Потом, с течением времени, положение стало смягчаться. Он все больше старел, но я, к сожалению, тоже. Теперь он проводит дни, сидя перед телевизором в компании маленькой филиппинки, которая за ним ухаживает, и мы с ним добрые друзья, ты это знаешь; если я раза два в неделю не загляну к нему и не померяю давление, он безмерно обижается.

Обняв руками голову, Эльза лежала на боку и разговаривала с матерью. В особо коротких отношениях они никогда не были, при жизни Норы Эльза не могла простить мамаше ее легкомыслия. Эльза, как и ее родитель, никогда не была снисходительна, именно в этом крылась ее подлинная слабость. «Моя мать такая добрая, — говаривала она, — и такая дура». Когда Нора умерла, она как по волшебству тут же перестала быть дурой. Твоя мать, подстегиваемая какими-то таинственными изгибами своего бессознательного, принялась лепить ее заново, совершенно другой женщиной, чуткой, ранимой и волевой, всегда бывшей для нее, дочери, светлым примером. Вплоть до того дня, когда она тебе сказала: «Твоя бабушка не обладала такой уж выдающейся культурой, но она была самой умной женщиной, какую мне довелось знать». Я взглянул на нее с изумлением, она спокойно выдержала мой взгляд. Твоя мать умеет забывать, умеет расставлять все вещи именно в том порядке, какой ей нужен в данную минуту. С одной стороны, это ужасно, а с другой — она ведь придает всему, что ее окружает, способность постоянно обновляться! Должно быть, и я в ее руках множество раз возрождался с совершенно новыми свойствами и ведать об этом не ведал.

Вот так я и жил-поживал, погруженный в тишину установившейся и всеми признанной жизни. В ней я был свободным человеком, и у меня не было нужды от кого-либо прятаться. Люди меня знали, моя жена и тесть — тоже. Все, все меня знали. И тем не менее мне казаось, что именно эта моя жизнь всего лишь параллельна другой, настоящей, а вовсе не наоборот. Та, в которой была Италия, и говорили мы шепотом, и прятались по углам, была жизнью подлинной. Она была подпольной, пугливой, ей не хватало неба — но она была подлинной…

Какая-то женщина решила выкупаться в холодном уже море, голова ее то исчезала, то вновь появлялась среди барашков пены. Потом женщина показалась из воды по пояс. Выжала волосы, скрутив их, потрясла головой, дошла до берега. По мере все уменьшавшейся глубины ее тело наконец обрисовалось полностью. На ней был купальный костюм бикини бирюзового цвета. Загар отсутствовал. Белый живот слегка выдавался вперед, как у ребенка после сытного обеда. Она шла прямо ко мне, покачивая костистыми бедрами. Мне показалось, что я слышу шелест ее дыхания, шум морских капель, скатывавшихся на ходу с ее тела и падавших на песок. Мне показалось даже, что я уже поднимаю руку, чтобы ее остановить, но на самом деле никаких жестов не было. Все выглядело неподвижным, как бы замерзшим. Двигалась только она, двигалась как в замедленной съемке. Засевший в своем укреплении из камней, я ожидал, что будет дальше. Она прошла мимо, и я даже не нашел в себе смелости проводить ее взглядом — шея у меня от потрясения словно окоченела, она отказывалась двигаться. Но мираж этот так и остался у меня в зрачках, остались колеблющиеся линии силуэта, который надвигался на меня, оставляя на песке следы босых ног.

Между тем мир вокруг снова стал звучать — шум поднявшегося ветра, болтовня тещи и надсадное дыхание тестя; так бывает, когда вы приближаетесь к берегу на лодке и гомон пляжа понемногу начинает доноситься до вас. Я обернулся — но за спиной увидел только мучнистую стену дюн. Италия исчезла.

Остаток дня я провел будто в трансе. Все мне казалось чрезмерным — слишком пронзительными были голоса, слишком надуманными выглядели жесты. Что это за тупые люди жили вокруг меня, в моем собственном доме? И подумать только — когда-то мне казалось, что я совершу великолепный социальный прыжок, если породнюсь с респектабельным семейством этих дураков! За ужином я с трудом мог поднести вилку ко рту, расстояние от тарелки до губ вдруг стало таким длинным… Я встал из-за стола и пошел в ванную. В коридоре тещин йоркширский терьер выпрыгнул из темного угла, гавкнул, оскалил зубы. Я наградил эту салонную собачонку увесистым пинком. Та, визжа, ринулась к хозяйке, которая уже спешила навстречу.

— Извини, Нора, я нечаянно его задел.

В одной из комнат второго этажа я улегся на пол, на ковер. Я чувствовал себя червяком, из тех, что летом повисают на иссохших виноградных лозах и, если легонько щелкнуть по лозе пальцем, падают на землю без малейшего сопротивления.

После ужина Эльзины родители стали собираться, мне пришлось их провожать. Эльза наказала мне проэскортировать их до первых городских фонарей. Тесть медленно вел свою машину по темным улицам, плохо ему знакомым. А я через лобовое стекло своей поглядывал на две эти головы, неподвижные и безгласные. О чем они думали? Очень возможно, что о смерти — в воскресные вечера так естественно думается о смерти. А может, и о жизни — что купить, что съесть… О той самой жизни, что в конце концов становится просто поеданием жратвы и потреблением разных вещей. Ты берешь — и у тебя нет никакого желания что-либо отдать взамен. Мы с Эльзой постепенно подвигались к точно такому же безгласию. Одиночество, которое резали огни моих фар, через несколько лет завладеет и нами. Впереди через ночную тьму ехали два манекена. У меня еще было какое-то время, чтобы оборвать свое путешествие и вернуться к жизни, к иной жизни.